Книги

Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

22
18
20
22
24
26
28
30

Но чтобы так любить и так спасаться, нужен был такой человек, как Катя, которая ничего не боялась, кроме скуки. И когда Шварц умирал 15 января 1958 года, его последние слова были к ней: “Катя, спаси меня”.

Она спасла как могла: издала большой том его пьес, где впервые напечатали запрещенного “Дракона”. И отравилась намбуталом в 1963 году. Как-то странно предсказан этот намбутал, самое популярное тогдашнее снотворное – а в сущности, единственное, – в стихотворении, которое на смерть Шварца написал Борис Эйхенбаум (в полусне, как сам он записал, в ночь с 11 на 12 апреля 1958 года):

Синий домик в КомаровеНавсегда закрыт,А хозяин в темном гробеНаглухо зарыт.И прозрачная, как льдинка,Прислонивши лоб к стеклу,Катя призрачно и дикоВ городскую смотрит мглу.Но хозяина не видно,Пуст и мрачен кабинет.Не вернется Женя, видно:Был, писал – и нет!Помню я Гуммолосары(Катя там жила!);Был я молод – нынче старый:Память ожила.Помню я… но вспоминать ли?Разве можно вспомнить жизнь?Вряд ли жил я – жил я вряд ли,Вот теперь – теперь я жив!То есть ем, пишу, читаю…Только вот задумчив стал —И, ложась в постель, глотаюНам-бу-тал!

Страшно стало в мире без Шварца, и Пантелеев, любивший его едва ли не больше всех друзей, написал в конце мемуарного очерка: “И все это обрывается, все это – мираж. Его нет. Впереди только белый снег и черные деревья”.

Примерно в таком мире мы сейчас и живем, и довольно давно. Страшнее всего, что в страшной сказке, какой был русский (советский) ХХ век, были и Драконы, и Ланцелоты; и Шварц, и Катерина Ивановна, и Сказочник, и Разбойница, и беспримесное зло, и такое вот абсолютное добро. Самое чистое вещество из всей литературы этого века.

А сейчас как-то совсем уже ничего, белый снег и черные деревья; и самое ужасное – кажется даже, что они не белые и черные, а какого-то одного цвета.

Возвращение из Египта

Заболоцкие

Николай Заболоцкий пережил уход жены, но не пережил ее возвращения.

Об этом история.

Мой литературный учитель, искусствовед и поэт Лев Мочалов Заболоцкого знал, говорил с ним на совещаниях молодых писателей и переводчиков, здоровался на писательских собраниях, и на его девяностолетии, уже сочиняя эту статью, я его спросил: действительно ли Заболоцкий был похож на позднего римлянина?

– Ни на позднего римлянина, ни на бухгалтера. У него было скульптурное лицо не в смысле статуарности, а в смысле рельефности: больше всего он похож на свой кубистический автопортрет. За этой ровностью – колоссальная сложность, непрерывное скрытое движение. Он был очень изломан внутренне, и человека, понимающего в скульптуре, эта гладкость не обманывала.

История любви Николая Заболоцкого и Екатерины Клыковой до 1955 года более или менее типична – разумеется, в той мере, в какой что-нибудь в биографии и личности Заболоцкого могло быть типично. Я иногда думаю, что он и есть тот единственный новый человек, ради которого задумывалась революция: не Маяковский, который на всю жизнь остался неврастеником из Серебряного века, и уж подавно не какой-нибудь советский чиновник, а этот обэриут со стихами абсолютно классическими внешне и абсолютно безумными внутренне. Именно его, родившегося в 1903 году, сформировала эта революция с ее нечеловеческим сдвигом; и, когда жизнь начала входить в колею, он первым зафиксировал этот новый порядок – классический и даже классицистский на поверхности, но глубоко безумный и патологический внутри. Первая его книжка “Столбцы” вся была написана так: абсолютно ровные столбцы стихов, в которых творилось полновесное гротескное сумасшествие. Выпишем, что ли, самое актуальное (когда вы это читаете, чемпионат мира по футболу в Москве давно прошел, но когда я писал, мне каждый день вспоминались эти стихи):

Четыре гола пали в ряд,Над ними трубы не гремят,Их сосчитал и тряпкой вытерМеланхолический голкиперИ крикнул ночь. Приходит ночь.Бренча алмазною заслонкой,Она вставляет черный ключВ атмосферическую лунку.Открылся госпиталь. Увы,Здесь форвард спит без головы.Над ним два медные копьяУпрямый шар веревкой вяжут,С плиты загробная водаСтекает в ямки вырезные,И сохнет в горле виноград.Спи, форвард, задом наперед!Спи, бедный форвард! Над землеюЗаря упала, глубока,Танцуют девочки с зареюУ голубого ручейка.Всё так же вянут на покоеВ лиловом домике обои,Стареет мама с каждым днем…Спи, бедный форвард!Мы живем.

Как это можно было написать в 1926 году? Непостижимо, а вместе с тем – когда же еще это можно было написать? В самом Заболоцком все было как в этих стихах: статуарность, румянец, серьезность, конторский басок – и невероятные вещи, которые он этим баском говорил. Что женщины, например, не могут любить цветы, потому что способны любить только полезное, а чистую красоту презирают. По этой же причине не могут они любить и писать стихи. “Курица не птица, баба не поэт”, – замечал он, когда при нем хвалили Ахматову.

Мы вообще мало знаем о душевных метаниях и страстях Заболоцкого, потому что воспоминания пишут друзья, а в дружеском кругу люди этой эпохи предпочитали жестоко острить, исповедоваться же не любили. Особым шиком считалось сохранять непроницаемость по пьяни. На что Хармс был невротик, а и он не пьянел. Железная самодисциплина принята была в этом кругу. О себе не говорили. Хармс в “культурной пивной” разглагольствовал, как ненавидит детей, насколько они лишены человеческих чувств и вообще отравляют жизнь. Олейников на мотив “Эй, ухнем” тихо напевал: “Труд в СССР есть дело чести… доблести и геройства!”

Более или менее подробно записывал свою жизнь в последние годы Шварц, и он оставил несколько фантастически интересных страниц о Заболоцком, но и при нем Заболоцкий впадал либо в цинизм, либо в клоунаду. Он был холоден, и серьезен, и с юности солиден, а раздиравшие его драмы держал при себе, под строгим контролем; думаю, Олейников – самый язвительный человек в компании – по-настоящему уважал его одного: остальные для него были слишком люди, а Заболоцкий все-таки не совсем человек.

Катя Клыкова сначала любила другого их общего приятеля, но все ей говорили, что приятель этот ненадежен, а вот Заболоцкий – человек основательный. Сам он, впрочем, вел себя с обычным обэриутским вызовом – однажды позвал ее гулять, намалевав у себя на щеках таинственные знаки; никто из прохожих не обратил внимания: мало ли сумасшедших тогда разгуливало по Ленинграду? Для нее письмо с предложением – очень патетическое – было совершенной неожиданностью, но Заболоцкий и не требовал любви. Он допускал, что она его полюбит когда-нибудь, не сразу, и просил только абсолютной честности. Она согласилась, и в 1930-м они поженились.

Почему? И любила ли она его? Думаю, в их случае трудно было говорить о той абсолютной близости, которая сразу установилась у Шварца с его Катериной Ивановной: Заболоцкий, выросший в Вятской губернии, и Катя Клыкова с Большой Пушкарской были людьми очень разными, но одинаково сдержанными. Что их друг к другу притянуло – сказать трудно, но думаю, дело было в значительности обоих, вот так бы коряво и загадочно я выразился. Бывает, что чувствуешь в человеке значительность и в этом обманываешься очень редко. Можно имитировать что угодно – ум, доброту, – но вот талант и значительность не имитируются: либо исходят от человека эти флюиды, либо нет. Заболоцкий мог быть похож на образцового красноармейца, каким и был несколько месяцев, или – в старости – на совслужащего, но нельзя было не почувствовать в нем значительности дара. Да. Но не только. Тут была еще и огромность пережитого, причем не только лагерный опыт имеется в виду, а опыт мысли, сосредоточенности, поэтического роста. Если б Заболоцкий не сидел, он бы все равно был трагическим человеком. И в Кате была та же значительность – в абсолютном достоинстве, в молчаливости, в мгновенной отзывчивости на чужое страдание. Он это как-то почувствовал, потому что если умные и даже талантливые опознаю́т друг друга не всегда, то значительные – обязательно.

Она не принимала участия в разговорах. И все друзья, сильно удивившиеся женитьбе Заболоцкого, ее сразу приняли, оценив ее тихий такт и молчаливое понимание, и даже Олейников не острил в ее адрес. Все признали, что Николай Алексеевич, как человек солидный, должен быть женат, окружен правильным бытом, рассчитан надолго и потому серьезно обустраивается.

“Вторая книга” Заболоцкого – стихи очень кризисные, холодные, иногда даже скучные; напечатать свое лучшее и любимое – скажем, “Безумного волка” – он не мог. Не всем слышны были бури под ледяной оболочкой этих стихов тридцатых. По-моему, в них отчаянием дышит каждое слово, но это отчаяние зажато в крепкий кулак и ничем себя не выдает; настроение стихов Заболоцкого вообще не всякому понятно. Это как лунные буквы в “Хоббите”: они видны в определенной фазе луны. Помню, когда девушка моя мне вдруг изменила – мне было девятнадцать, и я не знал тогда, что для этого типа девушек периодическая измена необходима, ну, как поход в горы иногда, – я все ходил и повторял про себя: “В этой роще березовой, вдалеке от страданий и бед…” Стихи были совершенно про другое, но масса страдания, в них заключенная, резонировала с моими страданиями, довольно идиотскими, как я теперь понимаю. Или: чуть позже ехал я по Артемовску, как сейчас помню, на вокзал; я поехал туда в командировку, там пропала и нашлась четырнадцатилетняя девочка, которая год прожила в Питере, сожительствуя с милиционером, а потом взяла и вернулась. В Артемовске – это был еще СССР – можно было купить дефицитные в Москве поэтические книжки, и там я купил первого своего Заболоцкого. И вот дождь, я в автобусе еду на вокзал, струи бьют по стеклам, я читаю “Старую актрису” – и так же неудержимо, как этот дождь, реву. Хорошо, что в автобусе народу мало. Что там, в этом стихотворении, такого слезного? Оно даже слишком рационально. Но в звуке заложена какая-то такая груда отчаяния, детского, беспомощного, что поневоле разрыдаешься. Вот это в нем чувствовали очень немногие – и в нем самом, позднем, облаченном в пижаму, как в броню, и в нем зрелом, в тридцатые, когда он писал такие ледяные произведения, стараясь не выдать себя ни единым живым звуком.

Сел он по доносу Лесючевского в марте 1938 года, когда изо всех сил шили большое литературное дело, в центре которого находился Алексей Толстой. Но то ли Толстой успел написать и напечатать “Хлеб”, эпос о великой роли Сталина в обороне Царицына, то ли Сталин отвлекся на существовавший или померещившийся заговор военачальников – и Толстой, показания на которого выбивали из Заболоцкого, оказался невредим. Подробности своего ареста и последующих мытарств изложил он в “Истории моего заключения”, где с обычной своей четкостью и дотошностью описал все ужасы этих пяти лет да еще двух, до конца войны, в ссылке. В первые дни, когда его начали бить (пытки уже применялись вовсю и не скрывались) и не давали спать, с ним случилось нечто вроде умопомешательства. До конца, думаю, он в себя не пришел, хотя железной самодисциплиной сумел как-то выровняться и даже производил на окружающих впечатление стойкого, неподатливого, идеально защищенного человека. Он до последних дней вздрагивал от любой проверки документов, а Липкин в мемуарах и в стихотворении “Вячеславу. Жизнь переделкинская” описал Заболоцкого, впавшего в панику при виде пассажира в подмосковной электричке: