– Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием:
– На минутку… Нынче еще можно…”
Смех, мех и дыхание достались совсем другому человеку, которого она, сколько можно судить, не любила, а если и любила, то недолго. Адвокат Волькенштейн – возможный прототип Николая Ивановича в “Хождении”; правда, Николай Иванович в жену собирался стрелять, когда узнал о ее неверности, а Волькенштейн – вряд ли, очень уж мелодраматично бы вышло; но как он воспринял весть об ее уходе – мы уж теперь точно не узнаем. Толстой к тому моменту был женат вторым браком (первый – совершенно студенческий, с Юлией Рожанской). Соня (Сара) Дымшиц, принявшая православие ради брака с ним, была и прелестна, и авантюрна, и талантлива, художница отличная, вообще, сколько можно судить по мемуарам – ее и о ней, – человек яркий; но Толстой в тот момент… как бы это сказать? Судя по ранним его стихам и первым рассказам, он еще ничего из себя не представлял; в чем-то главном она была ему не ровня, ибо была и острей, и интересней, и поверхностней в то же время. Раньше сложилась, раньше перестала расти. Ему нужно было что-то – и это тоже так просто не опишешь, – что-то такое, как Наташа Крандиевская: русская усадебная барышня, холодноватая, зато уж, когда разбужена, готовая идти до конца. Талантливая, но без кричащей оригинальности, без эпатажа и остроты. С тем самым вкусом, которого недоставало ему, – и именно поэтому, возможно, она не стала ни крупным поэтом, ни большим художником, хотя и стихи у нее есть превосходные, и рисунки выдающиеся (самый известный – карикатурный портрет молодой толстой Цветаевой и худенького Эфрона, над которыми рыдает Амур: “Ах, что я наделал!” Рыдает, кстати сказать, не без оснований, так что уже в Коктебеле в 1911 году Туся демонстрировала завидную проницательность).
При первой встрече – как раз году в 1911-м, когда Толстой писал главным образом стихи, стилизованные под фольклор, – она его не оценила, заметила, что стихи ниже фамилии или что-то в этом роде. Потом, когда она познакомилась в одном рисовальном классе с Соней Дымшиц и через нее с Толстым, отношения стали развиваться быстро, тем более что оба в браке были несчастливы; первый по-настоящему откровенный разговор состоялся у Юргиса Балтрушайтиса, на рождественском ужине, в самом конце 1913 года.
Ее стихи этой поры взяла в финал романа “Кысь” ее внучка Татьяна Толстая:
(Взяла только последнее четверостишие; по совести, оно едва ли не лучше… но тс-с!)
Подогреты эти отношения были войной, которая, как ни странно, и сделала из Толстого писателя. Оговорюсь: сама по себе война ничего хорошего с человеком не делает, это надо уж совсем ненавидеть человечество, чтобы исправлять его такой ценой, – но Толстой до этого писал вещи, прямо скажем, пустоватые. Воздействовали на него не окопы, не картины боя, о которых писал он для “Русских ведомостей”, – а предчувствия, ощущение надвигающейся апокалиптической грозы, подлинное безумие, охватившее Европу (в описании массового безумия ему равных не было). Он, называющий себя всю жизнь приверженцем нормы, презирающий Серебряный век за культ надрыва и надлома, сам только это нездоровье и чувствовал, сам им был заражен и всю жизнь ему завидовал, потому что не дал ему вполне развиться. Вот у Блока, умевшего “отдаваться стихии”, развита была сейсмическая чуткость; Толстой тоже много чего слышал и понимал, но у него всегда включался инстинкт самосохранения. Поэт не получился, а прозаик был явно перворазрядный, и только начиная с 1915 года. Так все сошлось – любовь и война; и война подогрела эту любовь, и переписка решила дело. Письма он писал лучше, чем корреспонденции, и в 1914 году, в декабре, она к нему ушла.
Сама она написала об этом откровенные и прекрасные стихи: “Алексей – с гор вода! / Встала я на ломкой льдине, / И несет меня – куда? – / Ветер звонкий, ветер синий…” Вообще, врут, когда пишут (об этом браке написано порядочно), будто он был рассудочным с обеих сторон; нет – и она зажглась, и Толстой, доселе в самом деле второразрядный беллетрист, начал на глазах умнеть, дальше видеть, отчетливей и точней выражаться; от любви ведь вообще умнеют, уж точно больше умнеют, чем от войны. Главное же – они оба были друг другу совершенно необходимы. Она ему – чтобы наконец начать сочинять в полную силу, и все рассказы кануна революции, вдохновленные этой любовью, уже заслуживают включения в самое придирчивое “Избранное”. А он ей? Тут сложней. Вероятно, чтобы начать думать и чувствовать в полную силу; она выпустила замечательный сборник “От лукавого”, а потом замолчала до самого их разрыва. И разрыв этот, вероятно, был ей дан, чтобы снова начать писать стихи, на этот раз куда более глубокие и резкие, чем раньше. Что до его таланта, он после этого стремительно угасал, словно вместе с Крандиевской его покинула совесть. Но это мы опять на четверть века забегаем вперед.
В 1919 году они эмигрировали – из Одессы: сначала в Константинополь, потом в Париж, потом в Берлин. И вот удивительное дело: эмиграция Крандиевскую не полюбила.
Тут надо сказать, конечно, что эмиграция вообще никого не любит, что это опыт травматичный, не для всякого, что людей редко украшает изгнание. Русские и в России-то друг друга не жалуют, а за границей, где и без того трудно и все рвут изо рта друг у друга кусок, вообще почти невозможно быть общим любимцем. Но вот Толстой – был, и даже такие жесткие люди, как Бунин, писавший гадости почти про всех, и Тэффи, писавшая их главным образом про себя, оставили о нем воспоминания. Жену его Тэффи назвала “милой, красивой и талантливой поэтессой”, но описала, в общем, пренебрежительно: талант Толстого ее совершенно подавил, писала она какие-то фугетты и бержеретки, потом выучилась шить и помогала ему кормить семью. Тут же рассказана комическая история про отъезд в Берлин и про Наташу, потерявшую швейную машинку: “Во ист мейне швейне машине?” Наташе, заметим, тридцать четыре года, трое детей – третий сын родился в 1923 году в Берлине; уже всё как-то не смешно. “А Наташа всё покупала какие-то крепдешины, складывала их в сундук и говорила вздыхая:
– Еду сораспинаться с русским народом”.
У Тэффи – любимой моей писательницы ХХ века, по крайней мере первой его половины, – изумительный слух на пошлость. И была в этом, наверное, своя пошлость – а вот в Толстом ее не было, и за это его любили. Про это сама же Тэффи сказала; ведь пошлость, добавим мы, возникает из-за притворства, несоответствия, навязчивой примерки одежд с чужого плеча. А в Толстом этого нет ни на секунду: вот он такой, как есть. “Недостатки его были такие ясно определенные, что не видеть их было невозможно. И «Алешку» принимали таким, каков он был”. Вот она и высказала самое главное: не врал. Честно говорил, что надо содержать семью, что для денег будет писать что угодно, что за границей русскому писателю делать нечего; ему даже сошла с рук публикация частного письма Чуковского, где были незаслуженно резкие слова о чересчур осторожном Замятине, – и, что всего удивительней, никто, кроме сверхщепетильной и принципиальной Цветаевой, с ним не рассорился. Ни Замятин, за которого он шутя намеревался выдать свою дочь от второго брака Марьяну; ни Чуковский, которому публикация того письма в сменовеховском “Накануне” стоила многих седых волос. И когда Толстой приехал в Париж уже глубоко советским писателем, продавшимся с потрохами – даже и не продавшимся, а отдавшимся по глубокому патриотическому убеждению, потому что увидел, что “так”, по-большевистски, для России лучше, – Тэффи ему снисходительно говорила: “Эх, Алешка, Алешка. И ни капельки ты не изменился”. А ведь он ей открытым текстом говорил: “Просто слишком много пил Шамбертена. А ты, поди, по-прежнему, всё живешь в отельчике?”
Думаю, что первая трещина между ними – Толстым и Крандиевской – пробежала именно в эмиграции. Потому что она увидела там, что он готов на всё, а она все-таки готова на всё не была; и сплетня, что именно она его тащила в Россию, не имеет, по-моему, никакого отношения к реальности. Что она понимала его писательскую обреченность вне России – это точно; писать ему в Европе скоро стало не о чем, не Набоков, прямо скажем. Толстой и Бунина пытался вернуть, и Бунин перед войной совсем было решился, и сохранился черновик толстовского письма к Сталину с просьбой пустить на родину большого русского писателя… Крандиевская отлично понимала, что́ будет в России. Но понимала и то, что ему иначе нельзя. Ложь, что у Толстого не было убеждений. Они были, хотя и са́мого общего толка: он понимал, что ему надо быть в России, и хороша или плоха будет эта новая Россия – то, что позволит ей выжить, для нее и хорошо. Ну и для него тоже. Он помнил атмосферу 1916 года, иллюзий насчет России царской у него не было, в революцию он, скорее, верил, а уж из эмиграции сталинская Россия представлялась почти новой монархией. Не один Толстой, не только сменовеховцы, не только евразийцы – многие купились.
И дальше начинается долгое, довольно мучительное расхождение. Не в том было дело, что Крандиевская отяжелела, – она и в сорок оставалась цветущей красавицей. И не в том, что у него случился кризис среднего возраста, когда мужчина начинает бегать на сторону. В том, что его устраивала жизнь советского графа, а ее не устраивала, и началось то, что он называл крандиевщиной. Брезгливость к новым людям. Насмешки над его этической неразборчивостью. Тайная, а иногда и явная недоброжелательность – по отношению не к нему, нет, но к новому его окружению.
Сама она писала через много лет:
“Духовное влияние, «тирания» моих вкусов и убеждений, к чему я привыкла за двадцать лет нашей общей жизни, теряли свою силу. Я замечала это с тревогой. Если я критиковала только что написанное им, он кричал в ответ, не слушая доводов: «Тебе не нравится? А Москве нравится! А 60 миллионам читателей нравится!» Если я пыталась, как прежде, предупредить и направить его поступки в ту или другую сторону – я встречала неожиданный отпор, желание делать наоборот.
Мне не нравилась дружба с Ягодой, мне всё не нравилось в Горках. «Интеллигентщина! Непонимание новых людей! – кричал он в необъяснимом раздражении. – Крандиевщина! Чистоплюйство!» – терминология эта была новой, и я чувствовала за ней оплот новых влияний, чуждых мне, может быть, враждебных”.
И очень скоро – или он сам себе это внушил, чтобы легче порвать с ней, – он стал чувствовать себя дома чужим, а ведь он этот дом содержал. Так он убеждал себя, потому что тогда со стороны домашних вырисовывалась черная неблагодарность. Он труженик, ломает себя – а она иронизирует, при этом живет в полной праздности. (Масштаб этой “праздности” он отлично понимал – на ней были весь большой барский дом, плюс переписка по всем деловым вопросам, плюс подготовка материалов для его исторических сочинений.) После очередной ссоры она съехала из царскосельского дома на ленинградскую квартиру, где в идеальном порядке и постоянной готовности принять хозяина содержался его кабинет. И он написал ей чрезвычайно резкое письмо:
“Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи, оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие – потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне”.