Книги

Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

22
18
20
22
24
26
28
30

Глаза его блестели весело, ласково, крепкое тело перекатывалось по сцене легко, непрерывно звучал командующий голос, не теряясь в гулкой суете работы, в хаосе стука топоров, в криках рабочих. Быстрота четких движений этого человека говорила о его энергии, о здоровье”.

Ну, не столько об энергии либо здоровье, сколько о невротичности; но Горький видел то, что хотел видеть. Черт вырождения и зарождающегося безумия он в Морозове не замечает или принципиально их игнорирует.

Андреевой тоже запомнилось это время: “Это было во временном помещении, взятом для весенних репетиций, – в театре был ремонт. Помню, за большим столом сидели Немирович, Станиславский, Морозов, Алексей Максимович, Шаляпин, рядом с ним, почти обняв его, Пятницкий”. Горький пришел читать “На дне”, сам разрыдался при чтении. После громового успеха постановки (Андреева играла Настю) она, по собственным воспоминаниям, впервые прилюдно крепко обняла и поцеловала автора. Неприлюдно, стало быть, это не раз уже бывало.

Андреева о многом умалчивает, в мемуарах это оговорено странной фразой: “До тех пор мне в голову не приходило вглядеться в людей не своего круга и жизни, помимо той ее стороны, о которой, к сожалению, я лишена возможности писать правдиво и откровенно и которой поэтому не касаюсь вовсе, – я говорю, конечно, о так называемой подпольной стороне”. Эта темная оговорка сопровождается комментарием: из каких-то опасений она боялась рассказать о революционном подполье. Не очень понятно, чего было бояться в пятидесятые, когда это писалось. Вероятно, речь идет о другом – о том, как расходуются добываемые ею деньги (в частности, средства, активно вытягиваемые из Морозова). Больше того: весь 1903 год вся большевистская партия существовала исключительно на деньги от немецких (только!) постановок “На дне”. Это позволяет составить представление об истинных доходах Горького, о том, как он ими распоряжался, – и о том, зачем Андреевой надо было непременно его к себе привязать. Горький стал для большевиков источником дохода, а вовсе не славы (его участие в делах партии никак не афишировалось). Зачем ему были большевики – вопрос иной. Проще всего сказать, что он страстно влюбился в Андрееву и не мог ей отказать. Способность Горького страстно влюбляться – вообще под большим вопросом: человек он был холодный, несколько женофобный, как все ницшеанцы, и если переживал пароксизмы страсти, то страсти самой простой, физиологической. Ему нужен был товарищ, помощник, любовница, эффектная спутница; в способности женщин к душевному соучастию в собственном творчестве он относился с недоверием, думаю, с тех самых пор, как его первая гражданская жена, Ольга Каминская, заснула во время чтения “Старухи Изергиль”. Представьте, ночью, только что закончив рассказ, он читает его спешно разбуженной женщине. Но он считал эту вещь самым стройным своим сочинением! Она не оценила; и вообще он мало верил в способность женщин любить прекрасное. Женщина у Горького – почти всегда самка, никогда не божество; найти у него обаятельный женский образ почти невозможно. Ниловна, например, совершенно картонная. Так что с его стороны тут тоже был расчет: для всякого молодого драматурга роман с актрисой многообещающ и способствует славе. Это его несколько даже приближало к Чехову. Но главное – у него было чутье на всякую новизну, на успех, на перспективность, и Ленина он с этой стороны оценил рано. Ленин был то что надо. Видно было, что у него получится (иное дело, что, когда получилось, Горький был уже не тот и с Лениным на некоторое время рассорился). Так что Андреева была как бы привет из будущего, и он поверил в нее. Так строились эти отношения двух сверхчеловеков, у которых на первом месте всегда интересы дела, в том числе карьеры, а прочее – так, приятные побочные эффекты. (Вот интересно: Андреева оставила детей мужу и виделась с ними очень редко. Изумительная холодность! Материнство, кажется, последнее, что может женщину удержать или растрогать, но она словно вовсе не слышит этого зова и с детьми общается эпизодически, и этой холодности нельзя скрыть, скажем, на их совместной – с сыном Юрой и все еще гражданским мужем Горьким – фотографии.)

Андреева и Горький несколько опьянели от первых успехов, и, хотя было им уже по тридцать пять лет, иммунитета к славе у них не было; они решили взять власть в МХТ. Тут было не только соперничество Андреевой с Книппер, от которого театру было только хуже; тут было и соперничество Морозова со Станиславским. Чехов писал, что деньги-то Морозов пусть дает, но хозяйничать в театре ему нельзя: он купец, и вкусы у него купеческие. Вкусы у Морозова, положим, были довольно широкие, но у него была явная фаворитка – Андреева, и он не только покровительствовал ей, но и требования к репертуару выстраивал так, чтобы она блистала. Станиславский понятия не имел об истинной роли Андреевой в большевистской партии, но и он, и Немирович бесились от “горьковиады”, то есть от политизации театра. Да, признавал Немирович, билеты на “Дно” рвут из рук – но, при всей коммерческой успешности спектакля, это успешность конъюнктурная, нехудожественная, театру она вредит. И тут возник уже не просто треугольник, а губительная, дикая конструкция: с одной стороны – Горький и Андреева, которых поддерживает Морозов, рыцарски влюбленный в Андрееву и исполняющий все ее капризы; с другой – основатели театра и лучшие его артисты. Конфликт сей привел к тому, что Морозов охладел к МХТ и фактически отошел от дел.

Андреева настолько верила в собственный театр, который подарит ей главный меценат, что в 1904 году ушла из МХТ, в довольно грубой форме распрощавшись со Станиславским:

“Я перестала уважать дело Художественного театра, я стала считать его обыкновенным, немного лучше поставленным театром, единственное преимущество которого – почти гениальный, оригинальный режиссер. Я не скрывала этого, я об этом говорила громко. Вы испугались такого моего разочарования? Постарались вернуть мое уважение?

Я не считаю, что изменяю своему богу, – мой бог в моей душе жив, – но я не хочу обманывать, я не хочу быть брамином и показывать, что служу моему богу в его храме, когда сознаю, что служу идолу в капище, только лучше и красивее с виду. Внутри него – пусто. <…>

Я верю в Ваш талант. Человеку – я Вам не верю. Вы не тот, что были”.

Андреева не просто раскалывала труппу, перетянув на свою сторону главного спонсора и перспективного драматурга; весьма возможно, она действительно верила в необходимость нового, радикально политизированного театра, здесь было не только тщеславие. В расколе этом она не брезговала никакими средствами. Качалова – лучшего артиста труппы – пыталась увлечь за собой и поссорить со Станиславским! Качалов отвечал: “Как ни велика надо мной власть Станиславского, я почувствовал, что не в ней одной дело, что я легко мог бы не подчиниться ей, перешагнуть через нее, если бы… И вот в этом «если бы» вся штука: если бы во мне не заговорили, совсем неожиданно, благородные чувства – я не шучу, Марья Федоровна, – именно благородные чувства, какие редко, может быть раз в жизни, вдруг заговорят в человеке”.

Ее поведение было вот именно что неблагородно. Но она уже чувствовала себя хозяйкой положения: ну как же, гражданская жена самого известного писателя в России и трагическая любовь самого богатого российского предпринимателя. Что именно было причиной симпатии этих двух, бесспорно, весьма незаурядных персонажей? Видимо, по-настоящему неотразимо бывает именно это сочетание, уже нами упомянутое: хрупкость на грани виктимности – и ледяной, острый, циничный ум, столь редкий в те времена, причем не только в женщине. В 1904 году – никогда более – Андреева была главной женщиной в России: за нее боролись – и рыцарственно ей служили – главный писатель и главный богач. В этом треугольнике, правда, есть еще один неявный участник – будущее; и будущее, казалось, принадлежит ей и таким, как она.

Но в 1905 году случился облом, последствия которого Россия расхлебывает и посейчас.

4

Никакой революции в семнадцатом, конечно, не было, просто рухнула власть (и потому Горький эту революцию не приветствовал, а напротив – резко осудил, отрекся). Рухнула без всякого участия революционеров, деморализованных и разогнанных, под собственной тяжестью. Русскую революцию могли сделать люди 1905-го – те самые модернисты, знаменем и вождем которых был Горький. О качестве этого знамени можно спорить, но силы, за ним стоявшие, были несомненно лучше, интереснее людей 1917-го. Горький всю жизнь оплакивал последствия 1905 года, той раздавленной, несостоявшейся революции. Реакция сломала его, и он много писал о том, как лучшие люди России спились и скурвились в годы столыпинщины. В 1905 году у новой России был шанс, Горький и Андреева были главными лицами этой новой России. Думаю, это чувство избранности заменяло им любовь.

9 января Горький считал началом Русской революции, стоял очень близко к главным участникам ее – достаточно сказать, что Гапон в ночь на 10 января у него ночевал, – и жене своей, фактически уже бывшей, Екатерине Пешковой, впоследствии основательнице российского Красного Креста, писал так: “Послезавтра, т. е. 11-го, я должен буду съездить в Ригу – опасно больна мой друг М[ария] Ф[ёдоровна] – перитонит. Это грозит смертью, как телеграфируют доктор и Савва. Но теперь все личные горести и неудачи – не могут уже иметь значения, ибо – мы живем во дни пробуждения России”.

Вот такая любовь. Одной жене писать про другую и… про то, что жизнь этой другой уже не имеет значения… Поистине, он был человеком страшно холодной души. Такая порода. К Андреевой в Ригу он все же поехал, там был арестован и препровожден в Петербург, месяц пробыл в Петропавловской крепости, написал там “Детей солнца”, под давлением общественности был отпущен и вынужден немедленно из Петербурга уехать.

Савва Морозов модернистом не был, при всей своей тяге к модернизации производства и обновлению своих знаменитых фабрик. Он не мог бросить жену и открыто зажить с Андреевой, не мог и легко, по-горьковски, относиться к любовным поражениям (Горький потому и не знал их, что – видно было – не придает этой стороне жизни большого значения; женщины такого не прощают и впиваются мертвой хваткой). Савва Морозов в мае 1905 года застрелился в Каннах, предварительно обведя на груди контуры сердца. Зачем он это сделал – то ли чтобы показать истинную причину смерти, то ли чтобы наверняка не промахнуться, – никто не знает. Да и непонятно, застрелился ли он вообще: на эту тему столько всего написано, снято и наврано, что разобраться решительно невозможно. Подозревают большевиков, черносотенцев, царскую охранку – словом, всех, как всегда: гибель яркого человека в России почему-то всем выгодна – вероятно, чтобы удобней было сваливать друг на друга. Поводов для самоубийства у него хватало и помимо любовной неудачи, и кажется, что некая душевная болезнь у него в самом деле наличествовала; это Горькому легко было стать новым человеком – отторгать практически нечего, кроме своих цепей, а у Морозова были одно из крупнейших российских состояний, консервативная семья и громкое имя. Весьма возможно, что он – едва ли не самый быстроумный человек в тогдашней России – понял, на что жертвовал, и не питал иллюзий насчет России будущего. Когда душу твою раздирают такие противоречия, застрелишься и без всякой несчастной любви. Есть упорный слух, что застрелиться ему помогли, что расследование в Каннах велось спустя рукава, что он получал перед смертью (рассказывал Горькому) письма с угрозами… У Горького в “Караморе” – самом автобиографическом его рассказе, о чем ниже, – есть сцена насильственного самоубийства, где героя заставляют повеситься, написав предварительно записку, идентичную морозовской: “В смерти моей прошу никого не винить”. Может, это Горький проговорился и что-то знал? Знал он многое. Жене – Кате Пешковой – он пишет: “В этой смерти есть нечто таинственное. В первых числах мая были известия, что Савва чувствует себя лучше, и все наиболее важные дела в Москве были отложены до его возвращения, которое ожидалось в конце мая. Вместо этого – газетное сообщение о смерти. Умер он еще 13-го, как это точно известно теперь, а в Москву дали знать только 15-го. Мне почему-то думается, что он застрелился. Во всяком случае, есть что-то тёмное в этой истории”.

Андреева не слишком мучилась совестью (или мы ничего об этом не знаем): ни в переписке, ни в мемуарах следов отчаяния по этому поводу нет. “Нервы расстроены”, – пишет она Станиславскому. Она явно не считала свою любовь к Горькому (любовь ли?) причиной этой драмы. Ее гораздо больше тяготило то, что со смертью Морозова стала неактуальна мечта о собственном театре. И, как все люди модерна, в середине 1905 года она принимает прагматическое решение: возвращается в МХТ, из которого так нехорошо уходила. Возвращается смиренно, но с достоинством:

“1. Если не случится никакой катастрофы со мной или моей семьей, я служу с 15 июня в Художественном театре.

2. О жалованье считаю лишним говорить с Художественным театром.

3. К началу репетиций первого августа приеду.