Самое простое объяснение – то, которое и сама Ася повторяла в мемуарах: ей открылась истина, и земное перестало для нее существовать. Это слишком просто, и, при всей своей необразованности, Ася была достаточно умна, чтобы оценить Белого; а кто оценил Белого – не мог же всерьез воспринимать Штейнера, правильно? Нельзя же было в одном проявлять и ум, и вкус, а в другом слепо верить на слово самозваному пророку, который сам, кажется, к концу жизни разочаровался в собственном учении? Ведь таких пророков в начале ХХ века было очень много, от Гурджиева до Рериха, на всякий вкус; наш Распутин в этом смысле ничем не хуже, только на Гёте не ссылался. Не могла же Ася Тургенева всерьез полагать, что Белый – лишь один из учеников доктора, а доктор – воплощение мирового духа?
Полагаю, что тут довольно распространенный случай, когда женщина предпочла ничтожество (хорошо, не будем называть ничтожеством, назовем суррогатом) – и не смогла себе этого простить.
Вспомним сходную даже в деталях историю: Аполлинария Суслова едет за границу в августе 1863 года, влюбляется там в студента-испанца, которому до нее дела нет и который заражает ее триппером; Достоевскому она пишет: “Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку; все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я нескоро могу отдать свое сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят… Ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый”. Достоевский приезжает к ней – она ему говорит, что влюблена без взаимности, но с ним не будет спать больше никогда. Он умоляет ее поехать с ним, она кокетничает, заигрывает, к себе не подпускает, доводит его до истерики – и, кажется, наслаждается этим отказом от секса больше, чем любым сексом. Такое бывает. Это и месть за собственные былые унижения, когда она слишком долго была только любовницей, но главное – это стремление наказать его и себя, мучить его и себя за то, что полюбила ничтожество. С ним она быть больше не может, потому что упала; с ничтожеством не хочет, и ничтожество не хочет ее. Так не доставайся же я никому.
Вполне вероятно, что Ася Тургенева отлично понимала, до какой степени она обольщается; понимала и то, что Белому, по большому счету, никто не нужен. И потому порвать с ним показалось ей самым простым выходом: сначала отойти телесно, а потом прекратить и всякую духовную связь, о чем ему было объявлено в Берлине в 1922 году.
Допускаю и другой вариант: что девушки вроде Аси Тургеневой вообще не слишком способны к “человеческим отношениям”. Для этого у них слишком большой опыт разочарования – после развода матери, например, потому что девочки любили отца, а отчима, при всех его добродетелях, так и не приняли; она, кроме того, слишком долго жила в чужой семье и потому к людям тоже относится несколько вчуже, отстраненно и свысока. Прибавьте к этому атмосферу Серебряного века, вообще не располагавшую к тихой семейственности. И тогда выясняется, что такая женщина способна влюбиться не в человека, сколь бы талантлив он ни был, а в идею. Уверен, что в чувстве Аси к доктору не было ничего плотского, одно восхищение и благоговение. На этой стадии духовного роста уже все равно, кому себя отдавать, можно броситься хоть в объятия Кусикова, – но Белого она принимала слишком всерьез, чтобы с ним “просто спать”. Это тоже бывает: женщина готова спать с пошляком, но не готова тратить душу на серьезные отношения. И Белый в результате лишился единственной женщины, которую желал по-настоящему: Ася отошла в мир идей и со всей прямотой ему об этом заявила.
Тогда начинаются его безумные танцы в ночных кабаках, которые запомнились всем: Цветаевой, Ходасевичу, Шкловскому даже. И это Белый, для которого танец всегда был сущностью творчества; для которого эквиритмические занятия у Штейнера – главная отрада; который называл любимого Заратустру танцующим философом, потому что вычитал у Ницше, что мудрость должна быть легкой! И вот теперь, среди обезумевшей послевоенной Европы, после войны, которая угробила модерн и зачеркнула все надежды, открыв путь фашизму, – а потом еще век будут клеветать, утверждая, что это модернисты подготовили фашизм своей проповедью моральной свободы, – танцует свои безумные танцы главный русский символист, которому ни в России, ни в Европе нет больше места. Танцует в том же отчаянии, в каком кричат в форточку или травятся газом; выплясывает и выкрикивает состояние, для которого нет слов – и которое скажется потом в уже абсолютном, неприкрытом безумии его московской трилогии, в “Масках” и почти нечитабельной “Москве под ударом”; читать эту страшную густопись можно по странице-другой в день, не более.
В ночь на 1923 год загорится Гётеанум. Весь первый день нового года он будет гореть, и останется от него только фундамент. Белый встречал этот новый год у Горького в Неаполе и шутки ради поджег бумажную гирлянду. Ему будет казаться, что эта гирлянда, вспыхнувшая так весело, и подожгла Гётеанум, отомстила за него Штейнеру. Но перед возвращением в Россию Белый увидится еще раз с постаревшим, разочарованным Штейнером (будет слух, что он же и поджег свой храм, потому что собственная вера стала ему противна, ведь она не остановила войну!)… и внезапно поцелует ему руку. Он будет потом оправдываться: ведь это жест благодарности! Ничего унизительного! Потерять все сразу – Россию, антропософию и Асю – слишком! К антропософии и России он вернется, и только Ася окажется непреклонна.
Ну вот. А потом старая дорнахская знакомица, тихая антропософка Клавдия Васильева, уютная, без малейшей роковой черты в облике и характере, увезет его в Москву, и он проживет там еще десять лет. Годы эти будут наполнены литературной работой – как всегда, фантастически интенсивной, – интригами и попытками выжить; как ни странно, большевики будут уважать Белого и, снисходительно разоблачая его ошибки, ценить его “критику старого мира”. Иногда он будет ездить в Коктебель к Максу Волошину, который создавал свою тамошнюю общину художников тоже как антропософскую коммуну и даже поработал немного на строительстве Гётеанума в Дорнахе, но ему быстрее надоело. Ведь он был художник, как и Ася; но если Асе доверили делать цветные витражи, то Волошину, под руководством пожилой и малоодаренной немки, – раскрашивать чужие росписи, – и он разочаровался. Белый несколько раз побывает в Коктебеле и именно там получит солнечный удар, следствием которого зимой станут два инсульта подряд. Говорили ли они с Максом о Дорнахе и о Штейнере – бог весть; скорей всего, не говорили. Ведь жена Макса, Маргарита Сабашникова, еще одна признанная красавица, тоже уйдет от него в антропософию; но Макс, в отличие от Белого, испытает, кажется, только облегчение. Она со своими экстатическими переживаниями и отчетами о прошлых жизнях давно была ему в тягость; у Макса со вкусом все обстояло значительно лучше. Ведь как поэт он был гораздо сильней Белого. Белый был великим прозаиком, а прозаикам положено заблуждаться. Это поэты с самого начала всё понимают.
Какой вывод можно сделать из всего этого – раз уж мы договорились делать выводы из всех этих странных историй начала ХХ века? Прежде всего: поэту вредна философия; еще: опасно принимать за любовь общее одиночество; еще: не надо знакомить свою девушку со своим кумиром – девушке ты после этого разонравишься, а кумир ее, по всей вероятности, отвергнет. Верней будет сказать – но это уж прямая пошлость, – что, если тебе одновременно изменили девушка, родина и любимая философия, из этого может получиться гениальная проза. Хотя гениальная проза с той же легкостью – и даже с большей, пожалуй – может получиться из абсолютной гармонии, безоблачного семейного счастья и даже из глубокой, торжествующей веры, как “Исповедь” Блаженного Августина, из которой вырос весь европейский роман.
А правильней всего, наверное, будет сформулировать так. Если твоя женщина, которую ты страстно желал и в которой находил небесный отсвет, вдруг отлучает тебя от тела – весьма вероятно, что она наказывает таким образом не тебя, а себя. Вот и не мешай ей наказывать себя и попытайся быть счастливым с простой и доброй антропософкой, которая будет тебя понимать, а после твоей смерти напишет замечательные мемуары, в которых ты – как Белый у Клавдии Николаевны – предстанешь в полный рост и даже выше.
Нина Берберова и Ходасевич
Говорим – Берберова, подразумеваем – Ходасевич; так было и будет, несмотря на все ее усилия сначала сбежать, а потом преуменьшить его роль в собственном формировании. Если бы не он, что было бы? По всей вероятности, она бы не уехала. Наверное, прожила бы сравнительно благополучную советскую жизнь. Стала бы журналисткой – темперамент был таков. В тридцатые примкнула бы к конструктивистам, моталась бы по стройкам, вышла бы замуж за летчика, овдовела, вышла бы замуж за маршала, овдовела, вышла бы замуж за режиссера, овдовела, в старости вышла бы замуж за телевизионщика младше себя и все равно овдовела. Думаю, репрессии бы ее не затронули – есть такие люди, хранимые свыше. Кто знает, лучше или хуже ей было бы? Может, и лучше. Горек хлеб чужбины, а советская судьба энергичной и талантливой женщины могла сложиться вполне благополучно. Но вариантов не было: такая любовь, что деваться некуда, и Ходасевич наложил на них обоих такое заклятье, что, даже если бы сам захотел его снять, – не смог бы.
Стихи злые, при всей кажущейся благости, да и не мог он написать ничего благостного – “муравьиный спирт вместо крови”, сказал про него Шкловский. Собственно, и речь в них о том, что мир невыносим, что хочется “лиру растоптать пятой”, – но единственным, чего не касается его проклятие, остается она, любовь к ней. И перед смертью, возненавидев окончательной ненавистью всех, кто не разделял с ним его страданий, он для нее делал исключение: “Быть где-то – и ничего не знать о тебе!” Тут видится даже какая-то святость:
“28 июня в 8 часов утра я пришла на кладбище к могиле Ходасевича. Земля уже была раскопана и яма закрыта досками. Шесть рабочих пришли с веревками, подняли доски и стали тянуть гроб. Гроб (дубовый) за три года потемнел, был легок. По углам было немного плесени. Служащий бюро сказал мне: тут сухая почва, да и покойник, видно, не разложился, а ссохся, как мумия, так как, верно, был худ. Гроб повезли на тележке к новому, постоянному месту. Опять веревки, яма, доски. Опустили легко и тихо. Стали засыпать.
И я пошла к Зайцевым, которые живут за углом”.
Это дневниковая запись от июня 1941 года, включенная в “Курсив”.
Святой, конечно. И зря он предполагал, что простой обыватель будет удостоен рая, а он будет жариться в аду:
Кто там будет витать и внимать – еще большой вопрос. Не зря же Ходасевич приснился Берберовой в таком веселом сне:
“Снился Ходасевич. Было много людей, никто его не замечал. Он был с длинными волосами, тонкий, полупрозрачный, «дух» легкий, изящный и молодой. Наконец мы остались одни. Я села очень близко, взяла его тонкую руку, легкую, как перышко, и сказала: