Книги

Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

22
18
20
22
24
26
28
30

Максим Горький и его вторая (гражданская, никогда официально не зарегистрированная) жена Мария Андреева были представителями русского модерна, и притом едва ли не самыми знаменитыми. А человек модерна – это совсем не то, что мы с вами. Они были представителями новой людской породы, теми сверхчеловеками, которых ждал и интуитивно почувствовал Ницше. То, что пытались выдать за сверхчеловека фашисты, нацисты и прочие сверхнедочеловеки, было на самом деле жалким суррогатом, обывательской потугой на величие. Животными, вообразившими себя хозяевами фермы. А от сверхчеловека в его подлинном значении очень мало что осталось: почуяв новую эволюционную ступень, человечество интуитивно кинулось от нее защищаться, развязало две мировые войны (по сути, одну тридцатилетнюю) и кинуло в топку этих войн новое поколение. Других причин у этих войн не было – потому что экономические противоречия есть всегда, а бессмысленные, страшные по своей иррациональной кровавости бойни развязываются только при попытке человечества прыгнуть выше головы. От модерна вообще немного уцелело: несколько текстов (все-таки еще носящих на себе слишком явный отпечаток человеческого), воспоминания и неудавшийся советский проект, который потом еще долго издыхал.

Черты человека модерна видятся нам смутно, и мы их наметим здесь весьма приблизительно. Это, во-первых, совершенно новый мозг: гигантская память (“Память, слава Богу, лошадиная”, – говорил со злобным восхищением дедушка Горького), нечеловеческая работоспособность, умение считать комбинации. Проще говоря, люди модерна очень умны, но их ум, пожалуй, слишком машинный, чересчур рациональный. Творчество их тоже своеобразно и рассчитано прежде всего на таких, как они. Особенности повествования у модернистов мы рассмотрим ниже, когда разговор дойдет до литературы; что до актерской игры, судить об игре Андреевой нам приходится по обмолвкам современников, которые не так много о ней написали. Они были словно в шоке от нее, и это понятно: в человеческих терминах такое не интерпретируется. Все сходятся на том, что перед ними было существо неземное, но всегда ли это хорошо – вопрос.

Далее: люди модерна безэмоциональны в обычном смысле, то есть они сторонятся навязанных эмоций – отчаяния, стыда, фарисейского почтения к страданию; при виде чужого счастья или горя они не испытывают ни ужаса, ни зависти, с эмпатией у них вообще очень худо. И она, собственно, не нужна им. У них другие способы взаимодействия с миром, а эмоции – своего рода возвратные токи, побочные эффекты. Они только мешают делу. Для восприятия модернистского искусства эмоции тоже не особенно нужны. Что, Базаров глух к прекрасному? Нет, просто он видит прекрасное в другом: в соразмерности всех частей организма лягушки, в собственном великолепном интеллекте… Человек модерна беспрерывно удивляется себе, это и есть главная тема его искусства. Так удивляется себе “Посторонний” Камю, бессильный понять, почему это он всем и всему посторонний. Это он Горького мало читал, потому что абсурдность человеческого существования, эмоций и стремлений именно у русских модернистов выскочила на первый план, а там уж подключились французы со своей “Тошнотой”. Их еще тошнило, а нас уже вырвало.

Человек модерна всё подвергает анализу, как Фрейд, основа учения которого – именно в психоанализе, в попытке вытащить на свет бессознательное, а не в эротизации всего и вся. Эрос и Танатос вообще дело десятое, а вот рациональный подход к собственной психике, прустовское дотягивание всего “до светлого поля моего сознания” – это и есть основа модерна. Совершенная нетерпимость к мистике. Все объяснимо, и это естественная позиция для того, кто сам хочет стать Богом: на мистику и непознаваемое может кивать верующий, а Бог обязан знать, как все устроено. Он мастер в мастерской, ваятель, зиждитель. И рожден он не для того, чтобы чувства испытывать, а чтобы дело делать.

Вот это-то и есть главное: человек модерна живет, чтобы работать, а не наоборот. Для него на первом месте дело, причем скорее в количественном измерении. Все для работы, ничто для рекреации. Процесс скучного повседневного труда модернист ненавидит, бессмысленная механическая работа его бесит, его интересуют открытия, свершения, подвиги. И жизнь должна быть устроена так, чтобы бесконечному познанию и творчеству ничто не мешало: мешает – побоку! К людям, просто людям, такие модернисты настроены даже не агрессивно, а просто игнорируют все человеческое, как мусор.

Таким был Ленин – фактически инициатор этого брака, посаженый отец, если бы у модернистов бывали посаженые отцы.

2

Равенство их изумительно. Разница в возрасте была четыре месяца: он – в марте, она – в июле 1868 года. Детство у обоих было тяжелое, хотя и по-разному, и оба всю жизнь демонстрировали качества, ровно противоположные тем, которые в них пытались воспитать. Думаю, корень собственной ее кажущейся безэмоциональности кроется в таком эпизоде: “Думая развить во мне доброту, когда мне было четыре года, он (отец. – Д. Б.) читал со мною сказки Андерсена, и, когда я при трогательной истории об умершей птичке, которой забыли поставить воды в клетку, горько плакала, он радовался. Боюсь, что эти истории больше развивали излишнюю чувствительность и нервозность вместо доброты”.

Семья вообще была театральная, не только по профессиональной принадлежности, но и по атмосфере беспрерывного, иногда весьма артистичного притворства. Отец – главный режиссер Александринки Федор Юрковский. Как она выглядела в отрочестве – всякий может увидеть по иллюстрации Репина к “Каменному гостю”, он с нее рисовал Донну Анну. Замуж она вышла в восемнадцать лет за крупного железнодорожного чиновника Андрея Желябужского, старше нее вдвое. Ее свободы он никак не стеснял, практиковались романы с обеих сторон и вообще свобода в истинно модернистском духе. Тут любопытно было бы параллельно вспомнить биографию Горького: семья его была хоть и далеко не нищая, но от культуры предельно далекая, и, как справедливо замечал Чуковский, все там только и делали, что изобретательно мучили друг друга. Горький с двенадцати лет жил “в людях”, то есть много работал и потом много странствовал; в восемнадцать лет – ровно когда Андреева вышла замуж – пытался покончить с собой на почве глубокого несовершенства мира; после этого опыта считал самоубийство смешной и постыдной капитуляцией. Истинное свое призвание оба нащупали поздно: он – в 1892 году, напечатав на Кавказе первый свой рассказ “Макар Чудра”, она – в 1894-м, когда впервые вышла на сцену со Станиславским в пьесе Островского “Светит, да не греет”. Собственно, она и в 1886-м, сразу после свадьбы, когда муж работал на Кавказе, играла в тифлисском театре, но все это было дилетантство. Именно там, по имени мужа, взяла она псевдоним Андреева, Желябужская – это очень уж длинно. Ну-с, а будущий гражданский муж взял себе псевдоним Горький – не потому, что жизнь у него горькая была, как объясняли в советской школе, а потому, что он намеревался говорить читателю вещи неприятные. То, что Андреева и Горький оба были в действительности не Андреева и не Горький, многое в них проясняет; оба всю жизнь проходили в масках, но что было под этими масками, едва ли сознавали они сами.

Обоим сопутствовал быстрый успех. Андреевой – в модном театре, в котором она участвовала еще со времен Московского театрального кружка, дававшего спектакли на крошечной сцене охотничьего клуба. Горькому – в издательстве Дороватовского и Чарушникова, где в 1898 году вышли два тома его “Очерков и рассказов” – и беспрерывно допечатывались; по тиражам он скоро догнал Толстого и перегнал Чехова. Отношение к нему в литературе было двоякое: одни негодовали по поводу “красивого цинизма”, как заклеймил его метод Михаил Меньшиков, другие восхищались молодым писателем из народа, который принес с собой новую правду об этом самом народе. Выходцев из гущи в литературе было мало, и потому приходилось верить всему, что они говорили: правды о народе не знал никто, а сам народ молчал. Очень немногие догадывались, что Горькому вообще не очень нравятся люди, а социальные условия – это уж так, вторичное; он собирался переучредить человека в целом, пустить его на переплавку, и людьми будущего казались ему только босяки, которые уже сейчас отвергли этот неправильный мир и выпали из него (не на дно, а в иное измерение). Свой скепсис относительно человека он умело прятал, вообще умел нравиться, очаровал поначалу Толстого, который прямо писал, что полюбил его, и даже Чехову показался милым простолюдином, подающим надежды. Оба довольно быстро его раскусили – Чехов заметил грубость его души, плохое отношение к домашним, Толстому же он вообще показался инопланетянином: “У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него – урод, вроде лешего или водяного деревенских баб”. Но Горького полюбил массовый читатель, только что народившийся с ростом грамотности: Горький рассказывал интересно, а главное – про то, что этого читателя окружало. Проститутки, конечно, больше любят почитать про графов и баронов, а пролетарии – про аристократические страсти; но Горький, в сущности, эти самые страсти им и давал, только погружал их в босяцкую или мещанскую среду, прочитайте хоть “Мальву”. Так что писатель он самый что ни на есть массовый, за эти-то страсти-мордасти его и любили.

Сложнее с Андреевой: за что так полюбили ее? Почему она породила настоящий культ, почему даже после брака с Чеховым Книппер не могла затмить ее?

Вспоминают ее голос, звонкий, как лесной ручей (критика тех времен вообще очень напыщенная), рыжие – светло-каштановые – волосы (любопытно, что они оба с Горьким были рыжие), огромные глаза, в которых как бы вся чистота и в то же время весь опыт… такое очарование порока, чрезвычайно тогда модное… Похожих портретов мало, то есть мало таких, по которым можно бы понять, что это было такое; Репин оставил отличный портрет Андреевой (1905), и вот там безжалостно изображена она настоящая. Она позирует с видом картинно-задумчивым, но видно, что она капризна, своевольна и очень себе на уме. Ей на этой картине тридцать семь, на вид едва ли двадцать пять – она вообще всегда выглядела младше своих лет, – и можно, пожалуй, понять, что в ней находили. Станиславский, увидев ее и прослушав, сказал: наконец у нас есть готическая актриса! Что он имел в виду – никто не понял, и она тоже, но мы-то понимаем. Да, она готическая актриса, на Ибсена, на Стриндберга; актриса прерафаэлитской внешности, прекрасна, как ангел небесный, как дэ-эмон, коварна и зла. Женщина, которая выглядит невинной, но знает многое; классическая героиня р-роковой любовной драмы начала столетия. Готика – это представление, что мир лежит во зле; и Станиславский в ней ох как не ошибся.

И вот интересно: оба они с Горьким одновременно вышли из моды. Женщину роковую, порочную, вечно юную, ненасытную и неутомимую, расчетливую и обольстительную, как сама жизнь, вытеснил другой типаж, который мы и знаем как женщину Серебряного века: вечно печальная, одухотворенная, меланхоличная – сперва Черубина де Габриак, потом Ахматова. Горький тоже быстро вышел из моды: начался упадок, декаданс, революционность надоела сначала читателю, потом и писателю, весьма чуткому к требованиям публики и сильно зависевшему от нее. Таковы все заложники раннего успеха: они постоянно оглядываются на мнение публики, как на барометр. Но симптоматично, что оба они были актерами во всем, постоянно позировали, друг перед другом в том числе.

Впрочем, до этого перелома в их биографиях – когда реакция простерлась над Россией и оборвала их триумфальные карьеры – было еще десять лет. А познакомились они в 1900 году, когда МХТ поехал в Крым, в Севастополь, показывать чеховскую “Чайку”; все четверо – Чехов, МХТ, Андреева и Горький – были на пике славы.

3

Она этот момент описала подробно и беспристрастно: весна 1900 года, жара, она играет Гедду Габлер, любит пьесу и роль, за кулисы приходят Чехов и Горький, показавшийся ей очень высоким. Горький от смущения басит, чертыхается: “Черт знает! Черт знает, как вы великолепно играете!” – и вдруг она видит его ярко-голубые глаза, замечает сконфуженную улыбку, и сразу он кажется ей ужасно милым. Таким, как ей и виделся по прозе: сердечным. (Вот уж странно было составить о его прозе такое представление! Казалось, ему жаль людей, брезгливость вообще легко принять за жалость.) А дальше они стали встречаться чаще и чаще, и Горький ее совершенно очаровал, поскольку – в этом нет никакой тайны – женщины любят опытных, умелых рассказчиков, а рассказывал он первоклассно. Любят они вообще-то и тех, кто умеет слушать, и это умел он тоже бесподобно, но его рассказы о странствиях, бесконечно повторявшиеся и почти не варьировавшиеся устные новеллы – все это действовало неотразимо. В известном смысле “она его за муки полюбила”, но и за славу, и за то, что за ним всюду ходили толпы, и за то, что его обожали курсистки, студентки и молодая интеллигенция.

В рассказе о начале их отношений – скуповатом и избирательном – она совершенно умалчивает о двух обстоятельствах: к моменту их знакомства у нее был в разгаре, во-первых, роман с Саввой Морозовым, а во-вторых – еще более бурный роман с марксизмом. До вступления в партию было еще далеко, но феноменальная ее способность добывать деньги, впоследствии обеспечившая ей партийную кличку Феномен, была уже известна.

И тут, значит, произошло роковое: Горький стал работать для Художественного театра, написал сначала “Мещан”, потом “На дне”, и стал бывать в театре регулярно, и там увидел Морозова. Познакомился (за четыре года до того он его приметил на Нижегородской ярмарке, но – и́здали). Сам Горький вспоминает так:

“…Я встретил Савву Морозова за кулисами Художественного театра – театр спешно готовился открыть сезон в новом помещении, в Камергерском переулке. Стоя на сцене с рулеткой в руках, в сюртуке, выпачканном известью, Морозов, пиная какую-то раму, досадно говорил столярам:

– Разве это работа?

Меня познакомили с ним, и я обратился к нему с просьбой дать мне ситцу на тысячу детей – я устраивал в Нижегородском манеже елку для ребятишек окраин города.

– Сделаем! – охотно отозвался Савва. – Четыре тысячи аршин – довольно? А сластей надо? Можно и сластей дать. Обедали? Я с утра ничего не ел. Хотите со мною? Через десять минут.