Книги

Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

22
18
20
22
24
26
28
30
Но что с ним? Оборвал свой смех. Взгляд напряжен.Смотрю туда же: грязь, окурки,Две тетки на скамье, а третий – кто же он?Очки. Треух. Тулупчик. Бурки.“А в тамбуре – второй. Сейчас меня возьмут”.Застывший взгляд и дробный шепот.О, долгий ужас тех мистических минут,О, их бессмысленность и опыт!Мы в Переделкине сошли. Сошел и тот.А некто в форменной тужурке:“Где будет Лукино?” – “Вон там”. – И поворот.И я оглядываюсь: бурки!<…>Волнуются жена и дети. ВпятеромЖдем час и два. Ну, слава Богу, —Ошибка: не пришли! И он, дыша теплом,В себя приходит понемногуИ улыбается: “Начальника признатьЛегко, а бурки – признак первый”.А Катя: “Коленька, могу тебя понять,В вагоне разыгрались нервы”.Я знаю, что собрат зверей, растений, птиц, —Боялся он до дней конечныхВолков-опричников, волков-самоубийц,Волчиных мастеров заплечных…

Несколько раз – да что там, вероятно, десятки раз – он прямо ходил под смертью. Был эпизод, когда его спас начальник чертежного бюро, доказав, что Заболоцкий – бесценный кадр, и его выдернули из уже отправлявшейся партии, которая вся потонула в шторм на барже (или была утоплена – и такое бывало). Этот начальник потом, уже после ХХ съезда, приезжал к нему в Москву, и Заболоцкий вроде был рад ему, а все-таки просил прийти литературных друзей: наедине ему было не о чем с ним говорить, да и страшно.

Наталье Роскиной, которая уже вот-вот войдет в наше повествование, он рассказывал о лагере только одно: на поверке какой-то крупный чин спрашивал о нем – ну что Заболоцкий, стихов не пишет? И начальник чином поменьше отвечал: не пишет, говорит, никогда в жизни больше писать не будет… И когда он это рассказывал, глаза его загорались очень нехорошим огнем; вообще-то загорались они редко, но этот огонь представить можно.

В лагере Заболоцкий услышал указ о награждении Толстого и понял, что процесс, к которому его готовили, не состоялся; услышал в другой раз по радио чьи-то отдаленно знакомые стихи – и угадал, что стихи были его собственные, поэтический перевод “Слова о полку Игореве”, начатый и частично опубликованный перед арестом. Это дало ему надежду на пересмотр дела. Первому пересмотру помешала война, во второй раз приговор оставили без изменений – не каяться же было перед ним? Ему оставалось уже сидеть меньше года, и в 1943 году он был расконвоирован, но продолжал оставаться на лагерных стройках. Заключенных, хотя бы и по истечении срока, не выпускали в крупные города. Получил он за это время, как сам говорил, все строительные профессии. Жена его страшно мыкалась все это время: блокада, эвакуация, болезни сына Никиты и дочери Наташи; хорошо, Шварцы помогли им с жильем в Кирове, они жили там вместе (парадоксальным образом – совсем рядом с городом детства Заболоцкого Уржумом). Всё она вынесла, тихий маленький солдат, и дождалась его освобождения. Но это был совсем не тот Заболоцкий, которого она знала. Облик его сохранили нам первые послевоенные фотографии: страшно исхудавший, с лицом неуверенным и с улыбкой как бы даже робкой. В сорок четвертом она поехала к нему на Алтай. Шварц писал: “И так шло до 44-го года, когда Николая Алексеевича освободили. И Катерина Васильевна вновь двинулась в странствование. В Кулунду, где Николай Алексеевич работал теперь вольнонаемным. Сколько ребят, оставшихся в те годы без отца, «потеряли себя»… Но Катерина Васильевна привезла отцу ребят хороших и здоровых. Только бледных и худеньких, как все дети в те времена. И семья Заболоцких восстановилась”.

В сорок пятом они вернулись – но не в Ленинград, где негде было теперь жить, а в Москву, где их приютили в Переделкине. Фадеев знал, что Заболоцкий сел вот уж вовсе ни за что: другие хоть вели разговоры, а этот был абсолютно чист, даром что сильно бит в критике; постепенно его начали печатать, он много переводил, наладилась какая-то жизнь. Сначала его поселили у себя Каверины; потом дали квартиру в домах, построенных пленными немцами на Хорошевском шоссе. Соседом Заболоцких оказался Гроссман. И тут случилось немыслимое, непредставимое: Катя Клыкова, которой было сорок девять лет, влюбилась в Гроссмана, которому было пятьдесят.

Представить это тем невозможнее, что семейный быт Заболоцких был абсолютно патриархален: Николай Алексеевич был в доме совершенным хозяином, Катя – уже Екатерина Васильевна – тиха и безропотна, и Шварц оставил об этом запись в дневнике. Заболоцкий лежал после первого инфаркта, вставал к обеду, спустил ноги с дивана – и Екатерина Васильевна стремительным легким движением надела на него тапки. Шварца это потрясло. (Это тогда, в то посещение, когда Заболоцкий молчал, а Шварц, чувствуя неловкость, болтал о писательских новостях, чтобы нарушить это тяжеловатое молчание, он вдруг сказал: “Так-то оно так, но наша жизнь уже кончена”. И всё щурился, проверял глаза, боясь слепоты. “Он не то чтобы пополнел, – пишет Шварц, – а как-то перешел за собственные границы. Мягкий второй подбородок, вторые беловатые щеки за его привычными кирпичными – общее впечатление переполнения”.)

Знал бы кто, какие бури начинали уже кипеть в этом тихом доме! Гроссман ведь очень резко отличался от Заболоцкого в манерах и быту. Он был учтив. Был красноречив. Он много говорил о сталинизме и его разоблачении, а Заболоцкий отмалчивался, он терпеть не мог политических разговоров. Он слишком натерпелся и не выносил, когда при нем начинали произносить рискованные монологи. Гроссман влюбился в Екатерину Васильевну, всё еще очень миловидную (вообще люди этого поколения получили такую закалку, что, если не умирали в молодости, сохраняли моложавость до глубокой старости; умерла она в девяносто лет. И Гроссман, если б не подкосил его беспрецедентный арест заветного романа и несколько лет глухого непечатанья, рассчитан был на долгую жизнь, полную трудов и подвигов; он и в пятьдесят, работая над главной книгой, излучал сознание правоты – состояние редкое, особенно для советского писателя). Разумеется, ничего – в обывательском смысле – не было. Но просто Гроссман, как его герой в “Жизни и судьбе”, почувствовал: “Будет моя!” У него это всё и описано довольно точно, вся хроника любви немолодого человека к тихой, смиренной, аккумулировавшей в себе страшную внутреннюю силу русской женщине: “Новиков смотрел, смотрел на них, а в душе силилось счастливое, уверенное, обращенное к женщине чувство: «Моей она будет, будет моей»”.

И она стала его. Тут ведь как получалось: после лагерей, войны, Сталина, всего ужаса ХХ века люди стали расслабляться, позволять себе любовь. Две тенденции есть у этого времени: чуть наступило послабление – во-первых, участились разводы и новые браки, а во-вторых, стали чаще умирать от сердечных припадков, застарелых, но не замечавшихся прежде болезней и, глобально говоря, от разочарования. Начинается время более свободное, но и в какой-то степени второсортное; самое же горькое в том, что и на романах – в обоих смыслах слова – этой эпохи лежит тот же отпечаток если не второсортности, то несвершённости, половинчатости. Словно решились изменить свою судьбу, замахнулись – да так и не ударили. И роман Екатерины Заболоцкой с Гроссманом был ровно этой природы: обоих так мучило чувство вины перед прежними супругами, что они в конце концов расстались. Год прожили вместе и были, должно быть, счастливы – во всяком случае, вся линия любви Новикова и Жени Шапошниковой вдохновлена именно этой поздней страстью, – но Екатерина Васильевна вернулась к мужу, а Гроссман – к жене.

Заболоцкий не смирился с потерей; сначала он страшно обиделся на Катю, запретил ей бывать дома – правда, довольно скоро смягчился, – а потом стал думать о новом браке. Он не мог позволить себе остаться один. Он не мог жить один. Он не мог представить, что бегство жены останется неотмщенным. Он должен был ей показать, что не сломлен и еще может начать с нуля. В общем, он стал выбирать, с кем утешиться, и тут, надо сказать, его чутье на значительность снова его не обмануло. Он выбрал женщину, которая, на первый взгляд, совершенно ему не подходила: была на четверть века младше, из литературной среды, которой он всегда сторонился и к которой не принадлежал по рождению, и взглядов была противоположных, и темперамента совсем иного. Но он почувствовал в ней ту самую значительность, потому что Наталия Роскина, рискну сказать, лучший мемуарист второй половины века. Ее маленькая книжка “Четыре главы” поистине томов премногих тяжелей, а повесть “Детство и любовь” произвела впечатление даже на Екатерину Васильевну. Она-то думала, что ее мужа поспешила присвоить какая-то авантюристка.

Роскиной было двадцать восемь, она работала в альманахе “Литературная Москва”, нашумевшем в начале оттепели и спешно прикрытом (после второго выпуска) после интенсивной партийной критики. Потом Лидия Чуковская устроила ее в “Литературное наследство”. Она уже побывала замужем и развелась, растила восьмилетнюю дочь Ирину, писала стихи, которые нравились Ахматовой, – сама она их ценила невысоко. Заболоцкий виделся с ней раз или два в гостях. Однажды она узнала, что он приезжает в гости к ее приятелю Ивану Халтурину, будет читать стихи, но приехать не смогла; Халтурин дал ей телефон Заболоцкого и предложил договориться о встрече. Она позвонила, но Заболоцкий сослался на болезнь, вообще разговаривал сухо, однако попросил у нее телефон – может быть, перезвонит потом и они встретятся. Он перезвонил спустя полгода и попросил, прямо потребовал, чтобы она с ним немедленно встретилась.

– Но я купаю дочь!

– Какое прекрасное занятие! А потом?

– А потом я буду ее сушить.

– Прекрасно! Потом я за вами заеду, и мы поедем ужинать.

Противостоять этому напору она не могла и, уложив дочь, поехала с ним ужинать, но ужин получился скучный. Заболоцкий пытался быть светским, чего совершенно не умел, несмешно острил, потом вдруг закрыл лицо руками и пробормотал:

– Как я несчастлив! А вы?

Она не считала себя особенно счастливой, но назвать несчастной тоже не могла. И в этот миг ей так жалко его стало, что отказать ему во встрече на следующий день она не смогла. Опять была совместная трапеза, опять он невпопад острил, опять был мрачен и вдруг достал из кармана блокнот, в котором написал: “Я п. В.б.м.ж.”.

Конечно, она читала “Анну Каренину” и сразу поняла, что это значит “Я прошу Вас быть моей женой”.

– Но это невозможно!

– Почему?

– Вы женаты, – сказала она первое, что пришло в голову, хотя в этом предложении невозможно и непостижимо было решительно всё.