– Жена уходит от меня.
– К кому?
– К писателю.
– Хорошему? – спросила она, тут же укорив себя за глупость этого вопроса; но Заболоцкий, как и она, жил литературой и не нашел в этом вопросе ничего странного.
– Не очень, – сказал он, опять закрыв лицо руками. – Хорошему, но не очень. Это неважно.
На самом деле важно, тут мы остановимся. Гроссман был вообще-то не просто хорошим, а большим писателем, но на фоне Заболоцкого вся его проза начинает выглядеть иначе. В прозе Гроссмана много публицистики, и, хотя в поэзии Заболоцкого тоже много советских примесей, вынужденных и чужеродных, почти в каждом стихотворении он воспаряет так, как никто из современников. (Слуцкий вспоминал: ехали с Твардовским и еще несколькими писателями, Заболоцким в том числе, в Италию. Твардовский говорил в коридоре вагона: трудно, трудно быть первым парнем на деревне… И с верхней полки донесся странный, скрежещущий смешок Заболоцкого.) Гроссман написал чрезвычайно значительный роман – великим я его не назвал бы, но многие называют, и они, пожалуй, в своем праве. Но Заболоцкий… как это сказать?.. одним своим существованием в литературе, масштабом своей странной, непредсказуемой фигуры как бы убирает всю советскую прозу и поэзию, вообще переводит разговор в другой регистр. Гроссман был прозаиком, военным журналистом, коммуникабельным и добрым человеком, истинным рыцарем – та же Роскина вспоминает, что после ареста ее отца он, его дальний знакомый, один предложил семье помощь, а куда более близкие друзья испуганно отвернулись. “Время было такое”. Гроссман был выше этого времени, но Заболоцкий как бы вообще его отменял. Гроссман был огромный талант, а Заболоцкий – просто гений, с массой откровенно неудачных строчек и совершенно провальных стихов; как говорил Маяковский о Блоке: “У меня из десяти стихов – пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений – восемь плохих и два хороших, но таких хороших мне, пожалуй, не написать”. Заболоцкий был явлением иного масштаба, и он имел право сказать про Гроссмана: “Не очень”. Мы не имеем, а он имел.
И Роскина это почувствовала, потому что в силу своей безусловной человеческой значимости ощутила масштаб проблемы. Тут дело шло о жизни и смерти. Пусть сама она была случайным выбором, пусть нужен был кто угодно – она поняла, до какой степени ему сейчас нужен этот кто угодно, и, прекрасно сознавая свою служебную роль, дала согласие. Литературовед Сергей Макашин сказал: “На фронте так женились”. И Роскина поняла: близость смерти – вот что тут общего. (В самом первом стихотворении, посвященном ей, Заболоцкий намекает на возможность самоубийства – была эта попытка или нет, мы не знаем, но намерение наверняка было.)
Да, он почти сразу посвятил ей очень слабое стихотворение, совершенно искусственное, которое ему самому сразу разонравилось; вообще, из посвященных ей стихотворений печатал только одно, “Признание” (“Зацелована, околдована” – трудно теперь оторвать его от мелодии и эстрадного, прости господи, исполнения; и есть в этом стихотворении действительно какая-то искусственность, почти пошлость). Впрочем, цикл “Последняя любовь”, адресованный вернувшейся в конце концов жене, навеян событиями того года жизни с Роскиной.
Воспоминания, которые она оставила, – лучшее, что вообще о Заболоцком написано. Тут видна именно огромная и страшная личность: видны его фантастический, подлинно гениальный эгоцентризм, нетерпимость, иногда жестокость, поминутная готовность к разрыву, детская обидчивость, бестактность, его сентиментальность, сострадательность, холод с людьми, муки ревности, терзавшие его поминутно, сознание незаслуженности всего, что на него обрушилось, и мука недооцененности; видно, что иногда он мучил ее и получал от этого злорадное удовольствие, и еще видно, что страстно любил, причем поначалу убеждал себя в этом, а потом полюбил по-настоящему. В общении с Гроссманом его раздражали политические филиппики, кухонная дерзость – хотя дерзость Гроссмана была не только кухонной: он и на войне, и в годы террора многажды доказал свою отвагу; в разговорах с Роскиной, которая непрерывно агитировала Заболоцкого против советской власти, его тоже бесило ее политическое фрондерство. Он прошел через такое, о чем рассказывал ей скупо и редко, – она записала эти его уникальные свидетельства, – и все-таки не позволял себе никаких политических разговоров. Роскина объясняет это непроходящим (и даже, может быть, усугублявшимся) страхом ареста, но, думаю, дело было глубже. Он понимал русскую трагедию отнюдь не поверхностно и усматривал в ней не только сталинскую вину, но говорить об этом не видел смысла. В последнем его стихотворении, в котором он словно возвращается к мистериальному духу ранних стихов, появляется бык, который говорит о себе:
(Датируют его обычно 1932 годом, но этот листок лежал у него на столе в последний день: то ли он обрабатывал старый набросок, то ли действительно начал писать в прежнем духе.)
Вот он был такой бык, и поверхностные разговоры были не для него; да и никакие разговоры. Он и запуган был страшно. Однажды, когда он взял себе и Роскиной путевки в Малеевку, к ним полушутя липла одна интеллигентная дама и Роскина – также полушутя – сказала, что ревнует Заболоцкого к ней. “Ревность – пережиток, простой советский человек не должен его испытывать”, – сказала дама. “Я человек непростой и несоветский”, – отрезала Роскина. Заболоцкий в номере устроил ей страшный скандал: как она может такое публично говорить, компрометируя его и себя! Он не думал, что на них донесут, – он просто не понимал, как так можно. В другой раз, когда Роскина прямо вызывала его на политический разговор, он отмалчивался и наконец ответил “твердо и спокойно”, как пишет Роскина: “Для меня политика – это химия. Я ничего не понимаю в химии, ничего не в политике и не хочу об этом думать”. Химия стала у них псевдонимом политики. И после венгерских событий настаивал: “Наташа! Я прошу тебя дать мне честное слово, что ты не занимаешься химией. Ты не занимаешься тем, что я называю химией. Честное слово”. Лишь однажды Заболоцкий сказал ей, в минуту редкой откровенности: “Я только поэт и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть”. И больше к этому разговору не возвращался.
Жили они трудно, непрерывно ссорясь. Один раз он прямо собрался уходить: “Мы так по-разному смотрим на всё, что не можем жить вместе”. Она так испугалась, что даже его не удерживала. Он собрал вещи в портфель, взял шляпу, вдруг сел за стол и заплакал: “Как ты можешь так легко отпустить меня?!” – “А как ты можешь так легко уходить?!” Помирились, но потом снова стали ссориться. Быт был невыносимый: Заболоцкий переехал в ее коммуналку, дочь отводили спать к соседям (у них был телевизор, она и радовалась, и обижалась). Именно об Ире Роскиной Заболоцкий написал “Некрасивую девочку”, хотя девочка была очень даже красивая. Никита Елисеев, большой знаток и страстный любитель Заболоцкого, сказал: гениальные стихи, но, если бы про мою дочь такое написали, я бы его выгнал немедленно. И именно из-за дочери всё в конце концов оборвалось: после Малеевки Заболоцкий и Роскина некоторое время жили на Хорошевском, в квартире Заболоцких. Наташа и Никита на время студенческих каникул уехали в Ленинград, маленькую Ирину поселили в их комнате (“с их разрешения”, уточняет Роскина). Ирине это очень нравилось – “ее мыли в человеческой ванне”. Но тут Заболоцкий сказал, что собирается запить и хочет быть один, а потому Наталья с дочерью должны уехать. Выметаться, грубо говоря. Роскина сказала Заболоцкому, что этот случай последний, уехала и не вернулась. Он писал, она не отвечала; послал ей книгу стихов – не отреагировала. Еще через год, уже перед смертью, спросил, не хочет ли она с ним увидеться. Она отказалась.
Понять ее можно. Заболоцкий и стрезва обижал людей, а спьяну бывал невыносим. Он остро переживал уход жены, пил в одиночестве и постоянно слушал “Болеро” Равеля: дослушивал до конца и ставил опять. Передают рассказ Александра Межирова, как в один из таких дней он пришел с двумя грузинскими писателями; вдруг Заболоцкий стал громко и грубо ругать христианство, говоря, что все беды из-за него, и потрясенные гости немедля ретировались.
Роскина с первого дня предупредила Заболоцкого, что, если он будет пить, они расстанутся. Да и врач ей сказал: если не бросит пить, проживет год, максимум два. “Как я, еврейская девушка, могу выйти за пьяницу?” – пыталась шутить она, и он поклялся, что бросит пить, но бросить не смог. Если будет атомная война, говорил, никуда не пойду, ни в военкомат, ни в убежище: “Буду пить не переставая, у меня большой запас”. “А я?” – спросила она. “Ты молодая, может, еще и удерешь”.
Атомная война в некотором смысле шла, то есть мир уже рушился; мировая война вообще была одним из самых навязчивых его страхов – смотри ту же “Иволгу” (которую, явно не зная, так буквально экранизировал в “Птичке” Алан Паркер) или “У гробницы Данте”, где “мир в кровавой пене”, – но речь не о войне буквальной, а о стремительном распаде всего. Он это чувствовал очень остро и потому не мог не пить – запас в самом деле был большой, грузинские поэты постоянно привозили ему в изобилии любимое ахашени. Чтобы понять Заболоцкого – характер, а не стихи, – надо, конечно, попробовать ахашени, причем попробовать основательно, чтобы почувствовать то горькое, иногда злое опьянение, которое вызывает это красное, очень терпкое, нежнейшее при этом вино. Словосочетание “нежная горечь” будет вам понятно тогда. Ахашени пьют не ради удовольствия, но чтобы забыться – или чтобы высказать то, что давит душу; похмелья почти не бывает, бывает долгая, тяжелая, физически ощутимая грусть, нет, скорей даже чувство острого одиночества; и чувство это зачем-то было ему нужно, может быть, он понимал его абсолютную подлинность. Дружба иллюзорна, хотя бы и самая крепкая, а одиночество всегда с нами; и Роскина вспоминает, что более одинокого человека, чем Заболоцкий, она не встречала. Лишь о ближайших друзьях – Степанове, Шварце – говорил он тепло, но и с ними не во всяком настроении мог общаться; пить же предпочитал один.
И еще мне кажется необычайно трогательным, что работал он со словарем рифм. Чего-чего, а формального совершенства он не добивался или, если угодно, имел о нем свое представление. Совершенно было то, что выражало точней всего мысль, а внешний блеск тут ни при чем вообще; эффекты в поэзии его волновали мало, Маяковского он не признавал вовсе, Пастернака ценил только позднего. Зато про “Рождественскую звезду” говорил, что это стихотворение надо повесить на стену и каждый день снимать перед ним шляпу. Правильно, по-моему. В русской поэзии ХХ века таких стихов немного. Я бы повесил на стену “Рождественскую звезду”, “Золотистого меда струя из бутылки текла” Мандельштама, “Меня, как реку…” Ахматовой, “То было на Валлен-Коски” Анненского, “Ты помнишь? В нашей бухте сонной” Блока… Маяковского, может быть, “Разговор с фининспектором” – не весь, Твардовского “Я убит подо Ржевом” – не весь… Из Заболоцкого – не знаю даже. Или “Можжевеловый куст”, где упоминаются аметистовые ягоды – ожерелье, подаренное Роскиной? С этим невыносимым “Облетевший мой садик безжизнен и пуст”? Или ту же “Старую актрису”, от которой и посейчас реву на словах “И когда ее старая тетка бранит…”? Или “Меркнут знаки зодиака”, любимое стихотворение Роскиной, такое готическое, в сущности? Да почти любое у него можно взять, кроме тех, в которых явно уж он максируется под простого советского поэта, – но и там у него вдруг говорится о соснах: “Стоят, словно скопища душ”, – и всё улетает очень высоко. А, нет, понял. Все-таки это было бы “Бегство в Египет”. Он много читал Библию в последние месяцы.
С Роскиной они расстались, а скоро Катерина Васильевна вернулась к нему, и месяц спустя он всю ночь говорил ей о своих планах. Говорил, что хочет написать поэму о Сталине – последнем человеке старой эпохи, ибо он был еще носителем старой культуры, а сейчас пришли те, для которых она ничего не значит. Пограничная фигура, говорил он о Сталине. Это странно совпадает с тем, что Пастернак говорил сыну: раньше нами правил безумец и убийца, а теперь – дурак и свинья.
Утром 14 октября 1958 года Заболоцкий проснулся, пошел чистить зубы, в ванной ему стало плохо, он несколько раз ударил кулаком в стену, прибежала Катерина Васильевна, и у нее на руках он умер. Хоронили его, по свидетельству Слуцкого, в костюме из итальянской материи – он привез ее из Рима, единственной своей заграницы, костюм заказать успел, а надеть – ни разу.
Почему я думаю, что роман его с Роскиной был в каком-то смысле более настоящим, более ярким, что ли, чем долгая жизнь с Катериной Васильевной? Я не могу умиляться ее возвращению, хоть и очень хочу, – потому что это память о том, как пытались всё переделать и ничего не получилось. И с Роскиной ничего не получилось, хотя в этом русско-еврейском союзе двух противоположностей – двух крайностей, возрастных, национальных, эмоциональных, – была такая ослепительная возможность, такая прекрасная свобода, что поневоле подумаешь: свое лучшее мог бы он написать в нем. А в этом возвращении есть, конечно, свое горькое умиление – но и скрытое разочарование: попробовали иначе – не вышло. У Заболоцкой с Гроссманом тоже ведь был союз русско-еврейских противоположностей и тоже ничего не получилось; видимо, есть в русских какая-то тяжесть, которую не заменит никакие еврейские быстрота и понятливость. А может, и нет в этой тяжести ничего хорошего и всякое возвращение на круги становится убийственным.
Надо помнить одно, и в этом главный урок всей этой истории: убивает нас не бегство. Убивает нас возвращение. Как в той главе у Некрасова “Последыш”, когда старому помещику боятся сказать, что крепостное право отменили, и он приказывает высечь одного мужика, а высечь его уже нельзя. Тогда мужику на конюшне ставят бутылку водки, закуску и просят: ты пей да ори погромче, словно тебя насмерть секут. Он пил, орал, потом пришел домой и помер.