Книги

Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

22
18
20
22
24
26
28
30

А потом, в 1939 году, когда русским в Берлине стало вовсе уж небезопасно и невыносимо, Марга решила, что лучше им переехать во Францию – не в Париж, где все ужасы оккупации чувствовались острей, а в провинциальный, южный Грасс. И они снова на два года оказались у Буниных, которые к тому времени половину Нобелевской премии раздали, а другую проели; началась нищенская жизнь вшестером (к пятиугольнику добавился бунинский новый секретарь Бахрах), обедали супом из капустных листьев, который уважительно называли щами… Бунин в это время почти ничего, кроме дневников, не писал: “Темные аллеи” почти закончены, на другую прозу нет сил. “Век мой, Господи, ничто не только пред тобою, но и предо мною самим…” – сказано в “Мистрале”, почти дневниковом отрывке сорок четвертого года. Как он прожил войну, как вынес все это вместе: старость, которой всю жизнь страшился; нищету, которую всю жизнь ненавидел; немецкое нашествие на Россию, о которой он в эти пять лет худого слова не сказал (в отличие от Мережковского, который, как было сказано выше, бедный идиот, поддержал Гитлера летом сорок первого), – представить ад, в каком жил Бунин в сороковые, невозможно. Но не сломался, отказался от возвращения в СССР, которым так соблазнял его Симонов, прибывший с визитом (Серова, жена Симонова, успела шепнуть Вере: не возвращайтесь, вы там погибнете).

После войны Марга получила работу в Штатах, они с Кузнецовой уехали. Марга дожила до 1971-го, Кузнецова – до 1976 года. Бунин умер в 1953-м – вот так: родился в один год с Лениным, умер в один год со Сталиным. Перед смертью, пока мог удерживать книгу в руках, перечитывал “Воскресение”, а вслух со слезами – “Дубовый листок оторвался от ветки родимой…”. Я, кстати, думаю, что это стихотворение понимают неправильно: там не об изгнаннике, там о страдальце, иссохшем в жизненных бурях и надеющемся найти избавление на Востоке, в исламе. Отсюда и подчеркнутая зелень младой чинары. А Восток нас не хочет, он нас отторгает: “На что мне тебя?” Так же отторгают нас и чужая молодость, и чужая сила, и сама жизнь, тоже всегда молодая. Ты говоришь ей: “Я бедный листочек дубовый”, – но она не сентиментальна, потому что корни ее омывает холодное море. Но это отдельная тема.

Я вот думаю сейчас: какой смысл пересказывать эту историю, которую перепечатал, кажется, весь русский глянец? Ведь был такой способ выживания у историков и филологов: пересказывать трагические и поэтические истории, западные или наши, языком бывшего бла-ародного человека, ныне спившегося и потешающего зевак в трактире. Примеры языка, которым всё это излагалось, и еще далеко не в худшем варианте: “Галя любила в Бунине его умение воспевать красоту и любовь – эстетика его письма действовала на нее магнетически. Их роднила сосущая тоска по прошлой России – трагедия, которую Бунин переживал ежедневно. Ее трогала его бессильная грусть из-за страшных превратностей XX века. И все же роль секретаря и боевой подруги была прочно занята мадам Буниной, а жить то ли музой, то ли полуребенком на попечении было не в характере Кузнецовой…”

Что мы можем к этому добавить, кроме некоторой фамильярности, вообще свойственной писателю в разговоре о писателе – и даже Бунину в разговоре о классиках?

Есть люди, которые не понимают, как Бунин мог быть так жесток. Как можно было так надругаться над чувствами Веры, ведь она любила его! Ведь она, так сказать, создала ему все условия для работы! А он привел в их дом молодую любовницу… и у жены на глазах… сделав ее посмешищем всего русского Парижа… Во-первых, Бунину дела не было до русского Парижа, в такие минуты о нем не думаешь. А во-вторых, когда писателю нужно радикально обновиться, чтобы писать новую вещь, он о моральных аспектах думает мало. На что Пастернак старался всегда и для всех быть хорошим – но, когда ему надо было пережить “Второе рождение”, он оставил жену с ребенком и ушел к чужой жене, разбив семью друга; ушел от женщины умной, чуткой, красивой и в чем-то равной ему – к той, кого пять лет спустя называл “бурей из парикмахерской”. Бунину надо было писать “Жизнь Арсеньева”, новую вещь в новом для него жанре, – он и писал, и для этого нужна была Галя Кузнецова. Хорошо то, что Вера осталась с ним и приняла его последний вздох.

И вот еще что. Русская семья тяготеет к треугольнику, к разрыву патриархальности, и особенно чутки к этому зову модернисты. Они же все жизнетворчеством занимаются. Шелгуновы поселяют у себя Михайлова, Панаевы – Некрасова, Ольга Сократовна Чернышевская крутит романы с кем попало и даже с Добролюбовым; Мережковский и Гиппиус заводят друга дома – Философова – и с ним путешествуют; Маяковский прибивается к Брикам; Ленин возвращается из Европы в одном купе с Крупской и Арманд, тоже большой был модернист… Ну и Бунин, который футуристов ненавидел и символистов презирал, построил у себя дома вполне футуристическую конструкцию; но в его случае все вышло особенно наглядно, потому что Богу ты нужен ровно до тех пор, пока пишешь. Он же читатель по преимуществу. Хочет почитать “Жизнь Арсеньева” с ее странной русской идиллией – подбрасывает тебе Галю Кузнецову. А хочет почитать “Темные аллеи” – о трагической любви, о предательстве со стороны женщины и родины – и убирает Галю Кузнецову. Потому что жизнь, как уже было сказано, тот еще модернист; ее, как всякого настоящего художника, ничто, кроме текстов, не интересует. И как бы безжалостен ты ни был к Вере Буниной, жизнь обойдется с тобой еще безжалостней: у нее-то вовсе никаких принципов, ей литературу подавай.

Зуров был в этом смысле человек гораздо более нравственный, поэтому и не написал ничего, хоть отдаленно сравнимого с “Жизнью Арсеньева”.

Вера написала “Жизнь Бунина” и “Беседы с памятью”. Обе книги не доведены до грасской истории.

Бунин, правя свой рассказ “Роман горбуна”, приписал к нему последнюю фразу: “Беспощаден кто-то к человеку”.

Он же, впрочем, сказал и совсем другое:

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,И лазурь, и полуденный зной…Срок настанет – Господь сына блудного спросит:“Был ли счастлив ты в жизни земной?”И забуду я всё – вспомню только вот этиПолевые пути меж колосьев и трав —И от сладостных слез не успею ответить,К милосердным коленям припав.

Сказочник и разбойница

Шварц и Катерина Ивановна

1

В “Снежной королеве” Шварца нет любовной линии, ведь Кай и Герда – брат и сестра; есть некий намек на любовь между старым вороном Карлом и его воронихой Кларой, но они очень уж древние. Настоящая любовная линия там, конечно, между Сказочником и Маленькой разбойницей, но она не написана. Осуществилась она в реальности.

Очень трудно писать про Шварца, а тем более про любовь Шварца. Выходит пошлость, а в Шварце этого не было совсем, то есть вообще. Ну это как в знаменитой истории, когда Шварц в числе других членов худсовета Театра комедии приглашен был слушать новую пьесу Зощенко, а в газете “Культура и жизнь” от 10 августа 1946 года уже началась кампания против рассказа Зощенко “Приключения обезьяны”. Зощенко еще статьи не читал, ничего не знает. Пьесу принимать нельзя, но надо о ней что-то говорить, надо и Зощенко что-то сказать. И Шварц вспоминал: “Какие бы я слова ни произнес в ту минуту, слова сочувствия или огорчения, они все равно были бы ложью”. И про самого Шварца что ни скажи, все будет ложь, особенно во времена вроде наших, когда слова вообще скомпрометированы.

Лучшую его характеристику дал не писатель, а театровед – Сергей Цимбал: “Можно, конечно, сказать с полной уверенностью, что он был необыкновенно добрым художником, и не просто добрым, а активно добрым, именно добротой своей побуждаемый к творчеству. Но в нем не было ни капли той всеядной и жалостливой доброты, заметить которую проще всего, но которая зато и стоит не так уж много. Все его человеческие свойства были окрашены его индивидуальностью: он был по-своему добр и по-своему проницателен, скрытен какой-то особенной скрытностью и откровенен тоже особенной, так сказать, в цвет характера, откровенностью”. Вот эту индивидуальность Шварца – которая делает его пьесы не хорошими, не талантливыми, а гениальными, – объяснить очень трудно; и отношения его с Катериной Ивановной Обух были гениальными, и никто, кроме него, этого не объяснил бы, да и он не объяснил, а только показал – в “Обыкновенном чуде”, например.

Попробуем как-то зайти именно со стороны вот этой непреодолимой разницы между понятиями “талант” и “гений”. Гений совершенно беспомощен. Буквально жалко видеть гения в любом другом качестве, кроме того единственного, в котором он гениален. Чуковский вспоминает, как ужасны были комментарии Ахматовой к Лермонтову: она оставляла без внимания всё, что требовало пояснения, и подробно разъясняла очевидное. Беспомощны детские стихи Мандельштама, пьесы Олеши, сценарии Окуджавы. Беспомощны в жизни настоящие профессионалы в литературе, и наоборот. Гений – не мастер, поясняет Эйхенбаум на примере Мандельштама; то есть мастерством это не приобретается. И вот эта беспомощность во всем, кроме главного, – основная черта личности Шварца, и об этой беспомощности, даже слабости своей он постоянно пишет в автобиографической прозе, бывшей главным его занятием в последние годы жизни.

Сказать, что слаб человек, написавший “Дракона”, “Тень”, “Голого короля”, никто из самых яростных критиков не посмел бы; но это ведь он – сам о себе, а для него писание великих пьес и дневников было делом естественным, самым человеческим. “Эту пьесу я очень любил, прикасался в последнее время к ней с осторожностью и только в такие дни, когда чувствовал себя человеком”, – говорил он про “Обыкновенное чудо”, вещь любимую и не сразу понятую. Вот чувствовать себя человеком было для него естественно, но в 1930–1950-е годы это довольно редкое состояние.

Так вот, природа Шварца – та самая, отпечаток которой лежит на всех его текстах, устных и письменных, напечатанных на машинке и зафиксированных современниками, – она именно в этой слабости и даже беспомощности в обычных ситуациях; но в экстремальных он вдруг становится железным рыцарем, отважным и прямым воином, героем без страха, упрека и рефлексии. Про это лучше всего сказал Лев Лосев, который в своем предисловии к парижскому (1982) изданию пяти отрывков из дневников Шварца вообще очень многое сформулировал, – а он его знал, видел, был соседом и даже, рискну сказать, сам был такой: “Внешне мягкая манера Шварца слегка вуалирует ту решительность, с которой он восстанавливает право морали на место в русской литературе”. И в жизни, добавим. Шварц мог колебаться и отступать в ситуациях банальных, повседневных, не требующих участия души, – но, когда надо было, тут его ничто не могло сломить. Сам он писал о повседневных своих проблемах: “Я начисто лишен был счастливого дара – весело и спокойно разговаривать с начальниками, в каком бы чине они ни состояли. Я трусил, когда приходилось просить. Терял всякий дар слова. Внушал своим растерянным видом мрачные подозрения. И наконец, радовался в глубине души отказу – так или иначе, он кончал тяжелый для меня разговор. И я отступал, еще по-настоящему и не начав боя, там, где более или менее настойчивый человек одержал бы победу”.

Но когда от него требовали выступить с критикой Олейникова и отречься от него, он дрожащим голосом закричал, что не может этого сделать и никогда не сделает, что Олейников не был вредителем и не может им быть. Когда надо было попасть на фронт (все равно не взяли), он тем же дрожащим голосом закричал в военкомате: “Вы не можете меня не призвать!” И когда надо было жениться на Катерине Ивановне, потому что нельзя было на ней не жениться, потому что прежняя жизнь, жизнь без нее, стала ему физически невыносима, – он ушел от жены и новорожденной дочери и поселился с Катей. Чуковский – человек совершенно другого склада, талантливый во всем, всегда тянувшийся к гениям, – его сдержанно осудил (и Шварц тоже чувствовал непреодолимый барьер между ними, почему и написал о Чуковском такого же сдержанного “Белого волка”, фрагменты из дневника, которые публикаторы потом выделили в отдельный текст). Чуковский пишет: “…Он никогда не умел противостоять любви, потому что был слабый человек. Он совершал решительные поступки именно потому, что чувствовал свою слабость. Полюбив Ганю, он прыгнул с набережной в Дон. Полюбив Екатерину Ивановну, он оставил Ганю и новорожденную дочь. В течение долгого времени он знал, что ему предстоит нанести Гане чудовищный удар; неизбежность этого так страшила его, что он всё откладывал и откладывал, ничем себя не выдавая; и удар, нанесенный внезапно, ничем не подготовленный, оказался вдвое страшнее”. Ну да, как-то так, Чуковскому видится в этом истерика, и решительность Шварца, может быть, действительно от слабости. Он не способен на регулярные поступки – скучные, добавим мы; он способен на поступки экстремальные. Все его решительные шаги – это прыжки в холодную воду, в ледяной Дон. И после таких поступков жизнь выходит на новый этап. “До тех лет я не жил”, – повторяет Шварц, а ведь ему было тридцать три и многое уже было написано. Но жизнь началась с Кати, хотя и до этого уже было участие в Ледяном походе (в котором он был контужен, отсюда и дрожание рук), и женитьба на Гаянэ Халайджиевой (Холодовой), с которой он так же решительно переехал в Петроград. Гумилев, проезжая через Ростов, увидел постановку своей “Гондлы” в “Передвижной мастерской”, где Гаянэ и братья Шварцы служили, и сказал, что такому театру нечего прозябать в провинции – пора в столицу, пусть и бывшую. Они переехали, а его уже расстреляли. Так Шварц оказался в городе, в котором прожил всю дальнейшую жизнь, не считая полутора лет в Вятке, в эвакуации. И Гаянэ действительно ему сказала: “Прыгнешь в Дон – выйду за тебя”, – и он действительно прыгнул, и совместная их жизнь протекала вполне мирно, хотя и пишут иные биографы, что Гаянэ с годами стала похожа на мачеху из “Золушки”. Но это вряд ли. Просто после Кати ему всё казалось невыносимым, и в октябре 1929 года он к ней ушел. Сама Катя ушла от мужа еще 12 февраля 1929 года, и Шварц мучился, не решаясь всё сказать Гаянэ. Дождался родов – 16 апреля 1929 года. Еще два месяца метался. И летом сказал. Все его вещи Гаянэ выбросила из окна.

2

А историю знакомства с Катей Обух – когда его словно обухом ударило, и как не сказать этого каламбура, вполне в духе их компании! – мы восстанавливаем по воспоминаниям современников, потому что сам Шварц об этом говорить не смог. У него и на сцене чудес обычно не происходит, все они за сценой или при внезапной, так сказать, вспышке темноты.