Разумеется, не было человека, который бы не попрекнул его этими словами после 1917 года, – но Мережковского ли надо винить в том, что февраль перешел в октябрь? Может, виноваты именно ренегатствующие интеллигенты, которые в “Вехах” прокляли интеллигенцию? Может, виноваты те, кто отошел от революции – и прямиком передал ее в руки радикалам? Может, если бы не массовое бегство “под кровать”, как назвал это Саша Черный, к 1917 году Россия подошла бы в состоянии менее катастрофическом, и людей с убеждениями и с опытом политической борьбы было бы в ней больше, и революция не досталась бы улице? Одного ли Керенского, одно ли Временное правительство стоит обвинить в том, что они неэффективно управляли страной и не смогли защитить свободу? Или все-таки виновата замеченная Мережковским тяга к реакции, мечта о гайках и палке – и тесно связанное со всем этим намерение скомпрометировать любую свободу, довести ее до самых уродливых крайностей и тем восторженней встретить новый произвол?
Самое откровенное и точное свидетельство о том, как февраль превращался в октябрь, – дневники Гиппиус, ее заветная черная тетрадь, чудом сохранившиеся записи 1915–1918 годов. О Гиппиус надо бы сказать отдельно: есть люди, искренне убежденные, что она была талантливей Мережковского как критик, как фельетонист, даже как романист. Боюсь, это не выдерживает никакой критики: она страшно увлекалась салонной борьбой, умела и любила спорить, как критик она эффектней, хотя в статьях Антона Крайнего – любимый псевдоним – и не видно особенной проницательности. “Чертова кукла” и другие ее политические романы о русском терроризме отличаются удивительной плоскостью – и это не та плоскость, что в исторических притчах Мережковского; соотносятся они примерно как египетская роспись, где всё в профиль, и рисунок ребенка, попросту еще не умеющего рисовать людей анфас. Что у Мережковского – прием, то у Гиппиус – врожденный порок. Среди ее пьес есть настоящие удачи – скажем, любимое Блоком “Зеленое кольцо”, – и все-таки даже на фоне Леонида Андреева это совершенно кукольная драматургия. В чем с Гиппиус никто не сравнится, так это в чутье, в запоминании деталей, в понимании тенденций; она превосходный летописец смуты, и хотя людей у нее почти никогда не видно, зато всех слышно. В ее “Живых лицах”, где почти нет убедительных и пластичных портретов, слышны неуклюжая, деревянная речь Блока, скороговорка Розанова, бредовые, но всегда умные монологи Белого; она вообще лучше слышит, чем видит, лучше чувствует, чем понимает. Конечно, и стихи ее, и проза светят отраженным светом, и современникам бы в голову не пришло поставить ее имя рядом с именем Мережковского, – но обо всем, что касалось русской предреволюционной реальности, она рассказала лучше, чем он.
Другое, чем попрекают Мережковского много чаще, – его поздние прогитлеровские высказывания и восхищение Муссолини, от которого он взял грант на сочинение трилогии (опять!) о Данте. Это, конечно, не то чтобы обесценивает его антироссийские инвективы десятых годов, не то чтобы снижает ценность его предреволюционных прозрений (“Грядущего хама”, скажем), не то чтобы подрывает авторитет его гениальных статей о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, но дает серьезный козырь его оппонентам. Дескать, Мережковский ненавидел Россию и русское и в конце естественным образом пришел к гитлеризму.
Это бред, конечно, потому что нормальный дискурс российского демагога при власти – это именно обвинять любого самостоятельного мыслителя в ненависти к России и русскому; этак мы никогда не выберемся из реакции, и для многих она – оптимальная среда, как для того же Розанова, скажем. Никакой ненависти к России не может быть у человека, для которого русская литература по общечеловеческой значимости и художественной мощи сравнима со священными текстами. По второй трилогии видно, как Мережковский – коренной русак – знал и чувствовал свою страну. Но в Гитлере он поначалу увидел возрождение Европы, и Муссолини казался ему знаком обновления всё той же возлюбленной Европы; иными словами, Мережковского в конце жизни запутало не то, что он мало любил Россию, а то, что он слишком любил европейскую историю и культуру, в признаках гибели он увидел возрождение, в разложении – рассвет.
И хотя на одре он отрекся от любых симпатий к Гитлеру и горько каялся в нескольких неосторожных словах, сказанных летом 1941 года, – ошибка его показательна, и помнить о ней полезно. Эту же ошибку вместе с ним, напомним, сделал Честертон, симпатизировавший Муссолини, и Гамсун, поверивший Гитлеру, да и мало ли было их – очарованных тевтонским ли духом, итальянским ли социализмом, российским ли тоталитаризмом в разных его воплощениях? Нечто подсказывает мне, что и зрелый Гумилев, доведись ему прожить подольше, мог бы очароваться культом силы и дикости, как очаровывался им подчас его сын, творец “пассионарности”; и при всех различиях сталинизма и фашизма – мало ли было литераторов, с искренним восторгом лобызавших сталинскую пяту? Мы им это прощаем, особенно если они добровольно очнулись от бреда; может, и заблуждения Мережковского понятны – особенно если учесть, что правых в это время не было? Я не назову на рубеже тридцатых-сороковых человека, который бы ВСЁ понимал; может быть, больше других видел Эренбург, может, Леонов, – но Мережковский был не тот, и лет ему было много, и критичность его мысли притупилась. Европа – никакое не спасение, сейчас-то это уже всем понятно.
Великая его заслуга – это роман “Иисус Неизвестный”, написанный в 1931 году. Думаю, по значению своему, по катехизаторскому своему потенциалу, по количеству людей, которых эта книга привела к христианству, она сравнима, страшно сказать, с “Исповедью” Блаженного Августина.
Читатель этой книги не обязательно уверует и даже вряд ли уверует сразу. Но он по крайней мере обретет иммунитет против страшных, опасных, античеловеческих искажений христианства; против государственных религий; против извращающих толкований. Он воспримет Евангелие как величайшую в мире литературу, как пространство странного, непостижимого, загадочного. Он научится работать с текстом Евангелия и поймет его исторический контекст – так, чтобы этот контекст не заслонил ему текста, как случается иногда в исторических штудиях о Христе. Говоря “работать с текстом Евангелия”, я имею в виду оба смысла – понимать и действовать. Мережковский подвел читателя к Евангелию ближе, чем любой из своих современников; ввел его в то состояние, в котором истина Христа начинает пониматься, во всяком случае проступает под слоями бесчисленных толкований и извращений. И уж точно он понял Христа лучше, чем Толстой, лучше, чем Достоевский, герои его блестящего сравнительного анализа.
Он именно
Неважно, что говорил Мережковский о Ленине, Гитлере или Муссолини. Не так важно даже то, что говорил он о Достоевском и Толстом. Важно то, что он говорил о Христе.
И – о Пушкине, конечно. О солнечной аристократической традиции в противовес унылому разночинству. О преимуществе эстетики перед политикой, априорного знания – перед убеждениями, долга и чести – перед любыми конъюнктурными представлениями. Прочтите то, что он написал о Христе и Пушкине, впервые поняв, что Пушкин для России – христологическая фигура. Мысль Мережковского – школа свободы, праздник ясного и сильного разума. В нынешней нашей тьме этот светоч сияет куда ярче, чем сто лет назад. Неясно только: это мысли его приобрели дополнительную глубину, многократно подтвердившись, или русская тьма стала гуще.
Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945) была не то чтобы андрогином, как многие подозревали, но явным кентавром – сочетанием несочетаемого.
Замечательный поэт – и практически никакой прозаик; проницательный критик – и слабый, увлекающийся публицист; автор точных, временами провидческих дневников – и самовлюбленная хозяйка нескольких одинаково смешных салонов; женщина изумительного ума – и поразительного неумения себя вести; один из самых влиятельных, но и самых фарсовых персонажей русского Серебряного века и, впоследствии, русской эмиграции. Нельзя ей не умиляться – и не восхищаться временами, – но нельзя ее и не пожалеть, хотя весь ее облик и душевный склад как будто исключают жалость и сама она не терпела ни сюсюканья, ни состраданья. Жена подлинно великого писателя – чье величие открывается нам постепенно, отдаляясь от пошлой оценки современников, – она многое взяла от Мережковского, но воспроизвела на собственном уровне, как бы перевела его мысли, интонации, даже стилистику в иной регистр, переложила его для женского голоса. Тут уж неизбежны упреки в сексизме, но нынче ведь нельзя ничего сказать, чтобы кто-нибудь не оскорбился, – царица Савская была мудра “мелочной мудростью женщины”, как заметил Куприн, явно имея в виду не только царицу Савскую. Гиппиус была как раз прежде всего женщиной, чего многие друзья и ровесники не желали видеть; ей нравилось блистать, она была не по таланту тщеславна, ей хотелось колебать мировые струны и управлять Временным правительством через своих людей; она была болезненно чутка к современности и глуховата к будущему, и эта метафизическая глухота материализовалась в ее старческой тугоухости. Она прожила достаточно долго, чтобы стать пережитком своей эпохи, остаться в полном литературном и человеческом одиночестве, но, кажется, так ничего и не поняла относительно России, потому что догадывалась о многом, но подтверждения своих догадок не видела. Взгляд ее был слишком нацелен на сиюминутное, на политическое; метафизику истории она чувствовала – и в самом деле как будто о многом проговаривалась, особенно в приступах раздражения, – но проявлений ее не замечала. Это, впрочем, беда многих говорящих и думающих о России: они за деревьями не видят леса, за политическим не видят глубокого, внутреннего и совершенно аполитичного. Россия вообще не политическая страна, и, по большому счету, в ней меняется очень немногое. Мережковский, кажется, простился с этой темой сравнительно рано, написав историческую трилогию “Царство зверя” и всё для себя поняв; сегодня редко перечитывают “Александра I” и “14 декабря”, а стоило бы. Гиппиус же так и не успокоилась, так и не махнула рукой на Россию с ее историей и будущим, так и искала пути спасения родины, не желая понимать, что родину спасать не нужно, она так живет и иначе не хочет. Поэтому Мережковского просто перестали читать, а над Гиппиус продолжали смеяться (в Европе, кстати, было наоборот: там Мережковского читали, чтили, предлагали ему гранты, а ее просто не знали).
Блок незадолго до смерти писал Чуковскому: “Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”. Это с бо́льшим или меньшим правом могли сказать о себе все люди Серебряного века, которым померещился выход из замкнутого круга; но Гиппиус, кажется, могла бы первой применить к себе эти слова своего “лунного друга”, как называется ее отличный очерк о Блоке. Если бы она перестала интересоваться современностью, не было бы и глобального разочарования семнадцатого года, и угрюмого доживания – но тогда, пожалуй, не было бы и дневников, и стихов, и всей остроты, всего напряжения ее жизни. Слабость Гиппиус в записях 1917–1920 годов обернулась силой, и, пожалуй, только эти записи останутся в конце концов главным в ее обширном наследии. Мы все ничего не изменим в России – “И погромче нас были витии, да не сделали пользы пером”, – но наше отчаяние по этому поводу порождает и еще некоторое время будет порождать значимые тексты, а что интересует Главного Читателя, кроме текстов?
Гиппиус родилась 8 ноября 1869 года, рано потеряла отца и с трудом оправилась от его смерти, рано заболела туберкулезом, лечилась на Кавказе. Она росла девушкой печальной и сосредоточенной, но эта печаль объяснялась тем, что ей нечего было делать и не с кем общаться. Вообще же натура у нее была необычайно деятельная и, что называется, кипучая – но только при условии, что найдется дело, приложение сил; если такого дела не было, она предпочитала одиночество, и не демонстративное, а подлинное, от глубокого нежелания общаться с чужими. И потому есть и тут некая двойственность, почти несовместимость: мы знаем лирическую героиню Гиппиус печальной, изолированной от прочих, желающей лишь того, чего не бывает, – и она же принимается живо и горячо откликаться на общественное движение, как только оно начинается. Эта замкнутая мечтательница кидается в любое начинание, спорит о политике, собирает кружки́́, как только в российской жизни намечается хоть робкое оживление. В этом смысле Гиппиус была самой типичной отечественной декаденткой: когда всё гниет и застывает – она удаляется в башню из слоновой кости, когда повеет хоть малейшей надеждой – нет человека активней и вовлеченней.
Мережковский был старше Зинаиды Николаевны на четыре года. Они познакомились на Кавказе – он туда отправился путешествовать после выхода первого сборника. Тут была не то что любовь с первого взгляда, но исключительно глубокое взаимопонимание. Мережковский был человеком огромного личного обаяния; не понять и не почувствовать этой харизмы могли лишь те, чья душевная настройка была недостаточно тонкой. Вот, например, Иван Ильин, один из главных теоретиков и практиков русского консерватизма (рискнул бы я сказать – на грани фашизма, о чем современники писали более открыто): ему казалось, что в Мережковском, его писаниях и его героях слишком много рассудочности и мало непосредственного чувства. Увы, поклонники русского консерватизма под рассудочностью понимают чаще всего воспитанность, а под непосредственным чувством – готовность без долгих рассуждений дать в морду; их нелюбовь к рациональности на деле означает всего лишь любовь к национальности, иррациональным мотивам и врожденным признакам; все это, конечно, уже скомпрометировало себя и скомпрометирует еще сильнее, но Мережковский при жизни от таких людей натерпелся. Тэффи писала: “Человека этого (Мережковского. –
Она-то могла бы его понять, потому что ко многим его догадкам подошла сама, просто не с книжной, а с человеческой стороны. А вот Гиппиус, которая многим современникам казалась ходячим анахронизмом, действительно им была, но принадлежала не прошлому, а будущему. Каждое слово Гиппиус и Мережковского звучит сегодня точно только что написанное.
Гиппиус же и в ранней юности понимала всё; она вообще принадлежала к тем волшебным детям, которые с ранних лет знают очень многое, а с годами только убеждаются в правильности своих догадок. Замечание В. Злобина, секретаря Гиппиус, о том, что она в семь лет знала и понимала не меньше, чем в семьдесят, глубоко верно. Иной вопрос, что это детское знание не мешало ей увлекаться людьми, идеями и затеями, про которые она всё понимала, – но чего стоит человек, который никогда не рискнет попробовать?
Так, например, она всё понимала про религиозно-философские собрания, разрешения на которые Мережковским пришлось добиваться лично у Победоносцева. Широко известен вопрос, который задал Победоносцев: да понимаете ли вы, что такое Россия? Россия – ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек! Менее известен ответ Мережковского: да кто же, как не вы, превратил ее в эту пустыню?! Собрания – идея общая: Гиппиус стало недостаточно узкого кружка декадентов, поэтов и публицистов, она захотела привлечь церковников, а в идеале – чиновников. И ей, и Мережковскому мыслился Третий завет – дух, то есть собственно культура. Чувство исчерпанности человеческой истории, обреченности человечества владело многими, Мережковские совпадали в остроте этого переживания. По мысли ДС, первое человечество было погублено потопом, второе погибнет в огне всемирной войны, третья попытка будет кардинально отличаться от первых двух, ибо новое человечество будет духовным, творческим, сверхчеловеческим в ницшеанском понимании. О тех, кто спасется, надо думать уже сейчас; надо вовлекать в духовную работу как можно большее число людей, и эти рыцари нового, сверхлюди начала века виделись Мережковским (и не без оснований) в людях русской революции, в террористах, в самоотверженных и, по сути, самоубийственных эсеровских акциях, в каторжанах, беглецах, политических эмигрантах. Религиозно-философские собрания были насильственно прекращены, но Мережковские, уехав за границу в разгар революции 1905–1907 годов, предположили, что новая религия куется сейчас в русских сектах. Это могут быть секты религиозные, а могут – революционные: не принципиально.
Это мысль спорная, но по-своему перспективная. Секты всегда были в России альтернативой официальной церкви, и не зря они вызывали острейший интерес у всей предреволюционной интеллигенции – как возможная основа новой церкви после краха этой, присвоенной государством и потому антихристовой. Антихристовой, кстати, назвал ее именно Мережковский, считавший огосударствление церкви главной ошибкой Петра. Революционные кружки – тоже почти религиозные объединения, и их преимущества – как и вообще несомненный плюс самой идеи тайного общества – заключаются в особого рода инициации, в невротизации, в постоянной готовности к подвигу вплоть до самоуничтожения. Правда, есть у секты и существенный минус: она почти всегда вырождается, да вдобавок участие в ней сопровождается повышенной самооценкой, чувством, что мир лежит во зле, а мы тут, праведники, спасемся; но ведь секты – или кружки, или общества, – которые так восхищали Мережковских, и не были рассчитаны на долгую жизнь. Их задача была – воспитать новое поколение, а там уж оно, стараясь не повторять прежних ошибок, построит другую церковь и другое общество.
Именно здесь – корень интереса Гиппиус к Савинкову, которого она заметила и вывела в писатели; ее внимание к сектам – особенно заметное в рассказе “Сокатил”, но он далеко не единственный, – того же рода. Появились новые люди, которые собираются в свои тайные кружки; со временем все эти ручьи сольются в единый океан. Она чувствовала, что пришло новое поколение, и – более того – к этому поколению принадлежала. Его убила война, иначе Европа давно бы жила в том новом мире, который мечтался лучшим ее умам; в новом веке это поколение выросло опять – и опять, в порядке самосохранения, старый мир готовит ему войну, но на этот раз вряд ли у него получится. Война как ответ на новизну, как способ законсервироваться – тема рассказа Гиппиус “Странный закон”, отличного – не по исполнению, но по глубине догадки: “Вспомните время перед войной, вспомните бесплодие, томленье, метанье молодых слоев Европы – и России, и России! И это – вне социальных разграничений, спуститесь куда угодно: вам не знакома разве надоевшая фраза «хулиганство деревенской молодежи»? Искали причин в социальных условиях, а причина была одна, вечная, законная: готовилась великая борьба, но она еще не наступила, определенные силы не находили своего истинного приложения, не вошли в русло… И преобразились, едва вошли. Костя и Ваня – мои дети? Дети истории, дети времен ее прежде всего. Они родились не для меня, не для себя, а для той мировой борьбы, которая должна была неотвратимо наступить. Оба они, и большой Костя, и Ваня, опоздавший родиться, просияли, углубились, изменились, так счастливы были, те же слова повторяли: «Пойдем умирать за родину!» А средний, Воля, тихо смотрит, тихо говорит: «Мне жить придется после войны». Он в свое время родился, ни слишком рано, ни слишком поздно, родился для себя, для жизни после войны. Так оно есть… Таков странный закон человеческих судеб…”