Зинаида Николаевна при первом знакомстве с Пастернаком вовсе не была им очарована. Она вообще с Пастернаком знакомиться не хотела, потому что Ирина Асмус говорила о нем в таких восторженных тонах, что у нее априори возникло некое недоверие к этому образу. Она не понимала, о чем его стихи. И когда он спросил, нравятся ли ей его стихи, она так и ответила. “Он засмеялся и сказал, что готов писать проще”, – вспоминала Зинаида Николаевна.
Поворотным этапом их отношений стала совместная поездка Нейгаузов, Асмусов и братьев Пастернаков в Ирпень летом 1930 года. Зинаида Николаевна решила завести с Пастернаком легкий, необременительный флирт. И когда говорят, что Зинаида Николаевна чуть не погубила карьеру Нейгауза, уйдя от него, – трудно сказать, кто от кого уходил. Ведь внебрачный ребенок Нейгауза родился практически одновременно с ее романом с Пастернаком.
Пастернак же был не из тех, кто для легкого флирта годится. Увидев, как Зинаида Николаевна, неприбранная, босая, моет полы на веранде, он пришел в восторг: “Как жаль, что я не могу вас снять и послать карточку родителям за границу. Как бы мой отец – художник – был бы восхищен вашей наружностью!”
И дальше начинаются как бы случайные, на самом деле тщательно подготовленные встречи то на улице, то в лесу. Зинаида Николаевна собирает хворост – тут же встречается Пастернак и начинает рассказывать о том, что ему дома всегда приходится самому ставить самовар. Она говорит: “А Гарик ничего не умеет делать. Он однажды пытался поставить самовар, так он уголь положил в самовар, а воду залил в трубу”. Он: “Да, Женя тоже ничего не умеет делать”. Вот на этих разговорах о неуверенности и бытовой неприспособленности партнеров, об их собственной укорененности в жизни начинается постепенное сближение.
Есть замечательный мемуар Николая Вильмонта, переводчика, специалиста по немецкой литературе. Пропал в Ирпене какой-то мальчик, его искали по всем окрестным колодцам, куда он мог провалиться. И вот Вильмонт якобы видит, как Зинаида Николаевна сомнамбулически мешает багром в колодце, а рядом ее заговаривает Пастернак и она его мечтательно слушает. По воспоминаниям же Зинаиды Николаевны, никакой мальчик не пропадал, в колодец упало ведро, и она это ведро нашаривала. Но Вильмонту так и виделось облако страсти, их окружавшее.
И вот из рая Ирпеня (уже написана “Вторая баллада”) Нейгаузы и Пастернаки вместе возвращаются поездом в Москву. Гарик, по обыкновению, быстро засыпает, Зинаида Николаевна выходит курить в тамбур, там к ней приходит Пастернак. Начинается трехчасовой разговор. Тогда-то Пастернак и узнает ее историю, тогда-то Зинаида Николаевна и становится для него символом поруганной женственности – это же для него образ характерный. Это есть и в “Спекторском”, это есть потом и во “Втором рождении”, в стихотворении “Весеннею порою льда…”. Правда, в “Спекторском” Ольга сама соблазнила Спекторского; муж ее, списанный с Бориса Збарского, впоследствии бальзамировщика известного трупа, был только за: “Мы не мещане, дача – общий кров. / Напрасно вы волнуетесь, Сережа”. И тем не менее в финале “Спекторского” Ольга Бухтеева выступает как оскорбленная мстительница:
Для Пастернака это образ революции. Он придумал себе этот образ, чтобы легче революцию принять:
Можно понять, какой текст повлиял на Пастернака и его тему поруганной женственности в это время. В 1922 году публикуется пропущенная глава из романа Достоевского “Бесы” “У Тихона” – о том, как Ставрогин растлил девочку Матрешу и она повесилась в чулане. Представить революцию как месть оскорбленной женщины гораздо приятнее, проще, в каком-то смысле эстетичнее, чем увидеть ее как буйство пьяной матросни. И когда Пастернак во “Втором рождении” пишет: “Отсюда наша ревность в нас / И наша месть и зависть”, – он, по сути, предсказывает поэму Багрицкого “Февраль”, где насилуемая гимназистка тоже воспринимается как проституируемая родина, которую мы взяли и теперь она принадлежит нам.
Увидев в Зинаиде Николаевне ту самую поруганную девочку, Пастернак и воспринял ее как символ новой России, которая мстит за себя. Кстати, почему Бухтеева мстит Спекторскому, понять в поэме решительно невозможно. Когда он встретил ее на Урале, она смотрит на него: “А взгляд косой, лукавый взгляд бурятки / Сказал без слов: «Мой друг, как ты плюгав!»”. Видимо, это евразийская стихия революции на нее таким странным образом подействовала. Она же в поэме становится женщиной-комиссаром, унаследовав черты Ларисы Рейснер. И Зинаида Николаевна в каком-то смысле тоже женщина-комиссар. Евгений Борисович мне рассказывал, что Зинаида Николаевна говорила: “Мои дети сначала любят Сталина и только потом – меня”.
Роман развивался далее по стандартной пастернаковской схеме. Сначала – бурные разговоры, но никто не может принять решение. Нейгауз уехал в гастрольную поездку. Пастернак приходил к его жене, долго засиживался. Однажды остался ночевать. По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, она сразу написала мужу откровенное покаянное письмо, но роман тянулся еще долго все в той же невыносимой троичной ситуации. Жена Пастернака с сыном была в это время в Германии, лечилась под присмотром пастернаковских родителей. И сама она, и родители Пастернака негодовали по поводу московского романа, о котором было уже широко известно. Потом Женя с сыном вернулись в Москву, и потянулась мучительная для обеих семей зима 1931–1932 года. Евгений Борисович с ужасом вспоминал, как он с поленом наперевес, выхваченным из вязанки у печки, пытался не пустить отца к Зинаиде Николаевне.
Весь этот кошмар продолжался довольно долго. Пастернак несколько раз отказывался от Зинаиды Николаевны, Зинаида Николаевна несколько раз пыталась вернуться к Нейгаузу. Получив ее письмо, Нейгауз фактически сорвал гастроли в Сибири, во время выступления ударив кулаком по роялю и разрыдавшись, отменил все концерты и вернулся в Москву. Зинаида Николаевна приехала к нему его утешать – они воссоединились. Приехал Пастернак – и они воссоединились. Пока наконец Пастернак в 1931 году не договорился с Паоло Яшвили, замечательным грузинским поэтом из группы “Голубые роги”, что летом Борис Леонидович и Зинаида Николаевна поедут в Грузию знакомиться с местными красотами и грузинскими поэтами. Это будет такое свадебное путешествие до свадьбы.
Вернувшись из поездки по стройкам Урала и Сибири (двадцать лет спустя он рассказывал Варламу Шаламову, что поездка была чудовищная: по станциям, по путям бродили высланные кулаки и просили хлеба), Пастернак с Зинаидой Николаевной отправился в Грузию. И там, в 1931 году, пишется стихотворение (или маленькая поэма) “Волны” – хроника его душевного состояния в это время.
С одной стороны, кажется, что он как будто сбросил десять лет после абсолютно похоронных настроений “Спекторского” и “Охранной грамоты”. Появляется надежда на новую жизнь, уверенность, что он в нее впишется. С другой стороны, “Волны” – какое-то дисциплинированное, очень мрачное произведение.
Мы напрасно воспринимаем Пастернака как поэта летнего, поэта “Сестры…”, поэта дождей, хлюпаний, ветки в трюмо. Пастернак – поэт по преимуществу зимний, поэт такой зимней дисциплины, довольно строгой самодисциплины, поэт зимней несвободы, скованности – и все-таки праздничности. Как-никак, лучшее стихотворение Пастернака – “Рождественская звезда” с его абсолютно зимним русским пейзажем.
Вот эта “зимнесть” в “Волнах” очень видна. Пастернак описывает вроде бы восьмиверстный берег Кобулети, описывает волны: “Прибой, как вафли, их печет”, а получается все равно зимний пейзаж:
Темень, темнота, чернота (“Светало, но не рассвело”) и ощущение какой-то непроходящей муки доминирует в “Волнах”. И в стихотворении “Будущее! Облака встрепанный бок!” то же самое: райский сад, но райский сад с искушением, уже с ползущей гадюкой, со змеей. И в Грузии так же: вроде бы свобода, вроде бы дружественные, влюбленные в него поэты, вроде бы ездят по Тифлису, по Кобулети, по Батуми, по Боржоми, по Кахетии праздничным маршрутом, и Зина рядом с ним, любимая, – и за всем этим ощущение страшной, непоправимой вины, какой-то неизбежной расплаты.
И точно такая же история у него с советской властью, которая в конце концов привела к разрыву. Но пока разрыва еще нет, пока и после возвращения из Грузии продолжается невыносимая тройственная жизнь. Пастернак делает попытку самоубийства – выпивает в гостях у Нейгаузов склянку йоду. Начинаются у него, как он пишет, судорожные движения гортани. Только опыт Зины, которая в Первую мировую была сестрой милосердия, его спас. Сделали ему промывание желудка, вызвали карету скорой помощи, он отлеживался у Нейгаузов, Зина за ним ухаживала – вот откуда образ двух больших белых рук, которые наклоняются к Юре Живаго. Как бы световые лучи. Как бы ангельские крылья.
Нейгауз наконец-то понял, что семью спасти уже нельзя, и развелся. Почти немедленно женился опять. А вскоре поженились Пастернак с Зинаидой Николаевной. Дали им комнату в новом строящемся писательском доме в Лаврушинском переулке, и началась попытка выстраивания совместной жизни.
Сохранилось несколько писем Пастернака той поры, к Николаю Тихонову в частности. Писем, в которых чувствуется немного искусственная, экзальтированная восторженность от этой начавшейся новой жизни. И во всей книге “Второе рождение”, редактором которой был, кстати, Багрицкий, ощущается эта экзальтация. Анна Андреевна Ахматова, которая относилась к Пастернаку с долей не всегда доброй иронии, точнее всех, наверное, высказалась о ней: “…Стихи жениховские. Их писал растерявшийся жених… <…> Перед одной извиняется, к другой бежит с бутоньеркой – ну как же не растерянный жених?” И вообще, говорила она, все это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией. Недостаточно бесстыдно прежде всего потому, что, когда сама Ахматова от кого-то уходила, она обставляла свой уход с абсолютной откровенностью. Более того, это была манифестация своей правоты. На это Пастернак сказал Ивинской: “Пускай ее, ей нужна правота, а мне нужна неправота”. И действительно, “Второе рождение” – это книга неправоты, книга постоянной виноватости.
Нельзя не заметить и того, что в поисках семейного счастья Пастернак довольно неорганичен. У него появляется такая лексика, которой у него не было ни тогда, ни потом: