“Единственный человек, которому я мог бы сказать всё, – конечно Ты, но и Тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий, и здесь я теряюсь. (Вот именно: “Сказанное требует от меня…” Цветаева – гений сказанного, и он всю жизнь должен соответствовать сказанному.
М<арина> – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше, до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно (мы знаем: это был его друг Константин Родзевич.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить Марину в Берлин (он приехал из Чехии, где у него стипендия. –
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но всё боялся, что факты преувеличиваются, что М<арина> мне лгать не может.
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я сообщил М<арине>. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь – я не мог бы, если бы М<арина> попадала к человеку, к<оторо>му я верил, тогда да, но я знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М<арину> бросит, а в ее состоянии это было бы равносильно смерти.
М<арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувство. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. <…>
Жизнь моя сплошная пытка. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. <…> Если Ты мог издалека направить меня на верный путь!”
Конечно, тут никто не мог издалека направить, потому что единственный, наверное, возможный выход, который Сережа и избрал в конце концов, – это терпеть, пока пройдут стихи к другому. Эти стихи к другому – две главные цветаевские поэмы, во всяком случае, две самые знаменитые – “Поэма Горы” и в наибольшей степени “Поэма конца”, которую Пастернак назвал “куском мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги”. “Поэма конца” – едва ли не самое сильное, что написано о любви, и как же прав Сергей Яковлевич, когда говорит, что “все отливается в формулу”.
Это формула из тех, что остаются в литературе, формула из тех, что от Бога. И, как ни относись к “Поэме конца”, ад переплавился в абсолютно чеканное золото. Сохранилось письмо Цветаевой к Родзевичу, письмо даже более яркое, чем плач Сережи к Волошину, письмо, в котором чередуются “вы” и “ты” и в котором с такой ужасной физиологической откровенностью сказано: он – ее первая физическая привязанность, первый такой опыт. “Друг, привяжи меня к жизни, отними меня у всех, подними меня к жизни!” – вопль человека, который тонет в быту, в ненужных отношениях, в эмиграции, – и любовь, поднимающая к жизни, удерживающая возле нее. Невероятное чувство. Письмо настолько резкое и откровенное, что понимаешь некоторый ужас Родзевича, столкнувшегося с таким вулканом. Он еще не понимает, что Цветаевой все это нужно, чтобы появились два великих стихотворных текста.
В отличие от обычных цветаевских разрывов, довольно быстрых и бессловесных, этот сопровождался текстом “Попытка ревности”, который был написан после женитьбы Родзевича. “После мраморов Каррары / Как живется Вам с трухой – / Гипсовой?” Это уже возвращение к обычной самооценке.
И еще одно отличие: Цветаева редко плохо отзывалась о Родзевиче. Она отзывалась о нем никак. Но сохранилось несколько писем, в которых появляется обычная ироническая, постфактум данная оценка. Родзевич же, напротив, с годами осознал, что главным событием его жизни были отношения с Цветаевой, и в старости, живя в Париже в доме престарелых, он беспрерывно вырезал из дерева ее портреты, передавал все артефакты, все сувениры, у него сохранившиеся, через Владимира Сосинского в Москву Ариадне и написал пронзительные воспоминания. И вот этот образ маленького, решительного, насмешливого Казановы, который в старости кается и пишет почти слезливые воспоминания, – это тоже еще одна осуществившаяся цветаевская схема, ее “Конец Казановы”. И потому Мур, как она утверждала (она подчеркивала в письмах, что высчитывала сроки), мог быть только Сережиным.
Мур – наверное, самый оклеветанный человек в мемуаристике ХХ века. А это был страшно одаренный, страшно самолюбивый мальчик, унаследовавший от матери ее германский и римский ум, от отца – его чуткость поразительную и художественное начало (как и Сережа, Мур рисовал замечательно; и Аля, кстати, тоже), совершенно затравленный, не нашедший себя ни во Франции, ни в Москве, осиротевший в 1941 году, когда почти одновременно погибла Марина и убили Сережу (Эфрон пережил ее на две недели, как будто действительно она всю жизнь его хранила). Сохранились его дневники двухтомные, сейчас они переизданы, такие пронзительные по силе… И вот там настоящий Мур – Мур 1942–1943 года, когда в Ташкенте он был вынужден даже воровать. Воровство вышло наружу – и он возвращает украденное. А украл он, чтобы купить наконец поесть. Он же все время страдает от голода, он же огромный, он страшно перерастает свой рост и свой возраст. Он насмешливо, брутально так пишет об этом постыдном разоблачении в своих дневниках – французских и русских. И вот этот гениальный мальчик в 1944 году попадает в действующую армию (Алексей Толстой не может больше прятать его от призыва), где его страшно мучили, ненавидели за его высокомерие и за его неумелость, за его вечно стертые ноги. Погибает он в своем первом же бою, летом 1944 года, и до сих пор неизвестно, кто-то из своих его застрелил или погиб он от вражеской пули. Он похоронен в братской могиле, этот необыкновенный ребенок, в котором цветаевского было гораздо больше, чем в Але, и все это так бесславно и страшно закончилось.
В середине 1920-х годов в мировоззрении Эфрона происходит вполне понятный перелом. Симпатии его к коммунистической идее, евразийству, сменовеховцам имеют природу не столько идеологическую, сколько, пожалуй, экзистенциальную, к этой идее примыкают от одиночества. И постепенно через евразийство начинается движение возвращенцев, появляется журнал “Вёрсты”, где печатается и Цветаева, и назван он по названию ее же книги стихов, – и это стало для Эфрона единственным спасением и абсолютной гибелью. Спасением – потому что заработать он ничем не мог. Сохранился крошечный кусочек пленки из фильма, где он играет в массовке, играет приговоренного к смерти, сидящего на полу в камере, и это тоже в его жизни страшно сбылось.
После увлечения сменовеховством Эфрон довольно быстро становится одним из кандидатов на возвращение. Он много раз просит о возвращении на родину, посольство ему отказывает, но его начинают использовать. Как глубоко и как давно – этого мы не знаем, потому что архивы закрыты. Вряд ли масштабы его деятельности были значительны, иначе Але не приходилось бы вязать шапочки на продажу.
А Аля перестала быть для матери волшебным ребенком. Она стала казаться Цветаевой ленивым подростком. Какие бури бушевали в этой отроческой душе, представить невозможно. Когда ее отправляли в пансион учиться – ради ее же блага, как полагала Цветаева, – Аля демонстрировала абсолютную холодность, и Цветаева писала Тесковой: “Какое равнодушие!” Но между тем, как вспоминает Аля, у нее сердце рвалось, она рыдала всю дорогу, она просто не хотела показать им, отсылающим ее из дома, своего отчаяния. Это та же дисциплина спартанского мальчика с лисенком – и любимый сюжет Цветаевой.
С повзрослевшей Алей отношения разлаживались неизбежно. Аля ушла из дома довольно скоро. У нее тоже, как у отца, были просоветские симпатии, она первой вернулась в Россию. А после участия в убийстве беглого агента НКВД Игнатия Рейсса разоблаченному Эфрону пришлось бежать, и Цветаевой – бежать следом за ним. Те три месяца, которые отделяли его бегство от ее отъезда, она посвятила перебеливанию всех своих тетрадей и завершению “Повести о Сонечке”. Я думаю, Москва 1919–1920 годов была единственным светлым воспоминанием, которое помогало ей удержаться.
“А теперь – прощай, Сонечка!
Да будешь ты благословенна за минуту блаженства, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!
Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..”
Это ведь почти цитата из “Белых ночей” Достоевского.