Книги

Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

22
18
20
22
24
26
28
30

От эпохи 1930–1960-х годов останутся две великие фразы. Первая – фраза Искандера: “Кто не ломался, тех плохо ломали”. И вторая фраза – Надежды Яковлевны: “Спрашивать надо не с тех, кто ломался, а с тех, кто ломал”. Вот этот гуманизм как следствие ужаса, этот гуманизм как следствие пережитого кошмара, сострадание к любому раздавленному и нежелание извлекать из страдания положительный опыт – это и есть в Надежде Яковлевне самое драгоценное. И муж любил ее за это, за то, что она принимала его любым, понимая, какой мерой он платит:

Куда как страшно нам с тобой,Товарищ большеротый мой!Ох, как крошится наш табак,Щелкунчик, дружок, дурак!А мог бы жизнь просвистать скворцом,Заесть ореховым пирогом…Да, видно, нельзя никак.

И второе стихотворение, которое первому не уступает ничем:

Мы с тобой на кухне посидим,Сладко пахнет белый керосин;Острый нож да хлеба каравай…Хочешь, примус туго накачай,А не то веревок собериЗавязать корзину до зари,Чтобы нам уехать на вокзал,Где бы нас никто не отыскал.

Воронежскую ссылку сама Надежда Яковлевна называет чудом. И как это ни ужасно звучит, сталинское время – это время чудес. Жестоких чудес, сказал бы Станислав Лем.

С Мандельштамом такое чудо и случилось.

Один портнойС хорошей головойПриговорен был к высшей мере.И что ж? – портновской следуя манере,С себя он мерку снял —И до сих пор живой.

Мандельштамовская эта странная шутка – а большинство его шуток тогда были странными – довольно подробно описывает ситуацию. Ведь стихи, которые Мандельштам написал о Сталине, – стихи абсолютно самоубийственные. За менее жесткие и менее оскорбительные вещи люди платили исчезновением физическим. А Мандельштаму невероятно повезло.

Есть два объяснения этого чуда: первое – что за Мандельштама дружно вступились (и Пастернак, и Бухарин, и многие), а второе, на мой взгляд, глупое, – что эти стихи показались Сталину комплиментарными. Чудо здесь, скорее, в другом. Когда человек видит столь немыслимую храбрость, он поневоле думает: а вдруг он знает что-то такое, что может себе это позволить. Не случайно Мандельштам говорил жене, узнав о звонке вождя Пастернаку: “Почему Сталин так боится «мастерства»? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить…”

Сталин, скорее всего, действительно просто испугался. Потому что какой силой, каким запасом вечности, стоящим за тобой, надо обладать, чтобы в 1933 году написать “Мы живем, под собою не чуя страны…”? Это нужно уже чувствовать себя немного памятником.

Вот благодаря этому чуду и свершилась ссылка сначала в Чердынь (“Изолировать, но сохранить”), потом перевод в Воронеж, который выбрали они сами, не задумываясь абсолютно и не понимая зачем. Боюсь, выбор Воронежа был роковым и в некотором смысле ошибочным, потому что где-нибудь южней Мандельштам мог бы отсидеться. Воронеж – все-таки город, где он сразу оказался на виду, где явно все были настроены не давать ему работу, да еще и травить в прессе, где он был слишком заметным городским сумасшедшим. И тем не менее чудо свершилось: были даны еще три года жизни.

Я люблю особенно Надежду Яковлевну Мандельштам не за то даже, что она не пытается казаться хорошей, но за то, что она отстояла для себя право называться веселой вдовой. Когда-то Марья Васильевна Розанова сказала мне: “Пожалуй, я самая веселая вдова, но только после Надежды Яковлевны”. Надежда Яковлевна действительно не позволяла себе ханжески скорбеть, она испытывала не мертвую скорбь по знаменитому мужу, а живую нечеловеческую тоску по Оське. Да, наверное, она не слишком уважительно отзывается о нем, потому что любовь и уважение – вещи разные и у любви гораздо больше прав. Да, она создала в мемуарах неканонический образ мужа. Но нам и не нужен канонический Мандельштам, нам нужен живой, мучающийся, нормальный человек.

Немало было тех, кто подозревал Мандельштама в безумии. Даже Набоков, один из самых внимательных и опытных читателей русской поэзии, говорит в “Strong opinions”, что светоносный дар Мандельштама затмило безумие. Надежда же Яковлевна постоянно утверждает: здоровый человек, нормальный человек. Время кругом больное, паталогическое, заставляющее принимать больные решения. А сам Мандельштам абсолютно здоров. И здоровыми его делают две вещи. Первая: изначальное нежелание быть и казаться лучше. И вторая: бóльший интерес к миру, чем к себе. Поэтому Надежда Яковлевна все время подчеркивает любовь Мандельштама к домашним пирам, к банке консервов, к яйцу, куску ветчины. В ночь ареста, в мае 1934-го, он пошел к соседям попросить что-нибудь на ужин Ахматовой: “В доме хоть шаром покати – никакой еды, – пишет Надежда Яковлевна в своих воспоминаниях. – Вскоре О. М. вернулся с добычей – одно яйцо”. Это яйцо Анна Андреевна дала ему перед тем, как его уводили; он присел к столу, посолил и съел. Ему важно было даже в обстановке ухода создать себе этот последний остров комфорта – сесть к столу, посолить и съесть, последний остров, на котором еще можно быть человеком. А уж купить кусок ветчины – праздник, съесть кусок хлеба – праздник. Вот эта жадность к миру у Мандельштама была всегда. “Художник нам изобразил / Глубокий обморок сирени / И красок звучные ступени / На холст, как струпья, положил”. Для него важна эта густота мазков, важно это ощущение страшно жирного – “…повара на кухне / Готовят жирных голубей”, – полного, полнокровного, сочного мира.

Надежда Яковлевна вспоминала: Мандельштам никогда не говорил “спина болит из-за того, что матрац сломался”, он говорил “матрац сломался, надо бы починить”. Неважно, что болит спина, важно, что во внешнем мире непорядок. Это очень тонкое наблюдение. Мандельштам действительно разомкнут миру. Его интересуют другие люди, он жаден до впечатлений, он идеально вписывается в любую среду. И то, что он изгой, – это вина больного времени. А сам он, по сути своей, – человек дружелюбный, доброжелательный, эмпатический: “Я дружбой был, как выстрелом, разбужен…”

Вот это, что так Надежде Яковлевне удалось, многим кажется развенчанием гения. Но она твердо убеждена: гений – это и есть норма, а болезненно и патологично всё вокруг него. Для нас сегодняшних книги Надежды Яковлевны, особенно “Вторая книга” и очерк “Об Ахматовой”, – это величайшее утешение уже потому, что слишком велик соблазн увидеть себя больным и уродливым. Нет. Всегда надо помнить о том, что нормально для человека – интересоваться окружающими, любить, испытывать благодарность. Ненормально – наслаждаться собственным падением. Это вокруг были больные, а Мандельштам был здоров и светоносен. И таким же островом здоровья остается книга Надежды Яковлевны.

Надежда Яковлевна, воспитанная столь долгим страхом и столь сильной любовью, начала догадываться о многих вещах, которые были совершенно непонятны современникам. Человек, который пережил такую затравленность, такой ужас и такую тоску в разлуке с любимым, человек, который мог сказать: “Я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер”, – потому что о пытках говорят открыто, – такой человек действительно обладает зрением особой остроты. Она говорил: “Мы прожили XX век под гнетом этой болезни, и она у нас впереди”. Она действительно как бы увидела будущее. И в этом, может быть, и заключается великий смысл тех испытаний, которые выпали на ее долю. И ей, и Мандельштаму, создавшему величайшие образцы лирики XX века, достался опыт, который заточил их, как затачивают карандаш, и позволил им с невероятной остротой увидеть российскую трагедию. Эти двое жили в России в тридцатые годы, но сумели предсказать годы нынешние – и в этом их величайшая заслуга.

В свое время поэт Всеволод Некрасов очень точно сказал о воздухе времени: “Ну вот / Воздух / Мандельштам / Это он нам / Надышал”. Действительно надышал. Но я думаю, что заслуга Надежды Яковлевны, которая оставила нам несколько очень злобных и страшно талантливых и болезненных книг, никак не меньше.

Второе рождение

Пастернак и Зинаида Нейгауз

Отношения Пастернака и Зинаиды Николаевны многократно описаны и в мемуарах самой Зинаиды Николаевны, и в очерке самого Пастернака “Люди и положения”, и в его книге стихов “Второе рождение”, документальной, подробной, кстати говоря. Но нам-то интересны пары, которые предполагают некоторый символизм, некоторую многозначность биографических деталей, а не просто подробный отчет, что у кого с кем и где было. И с этой позиции биография Пастернака очень символична. Тем более символична, что он не выстраивал ее с этаким гамлетовским сознанием долга. Он покорялся обстоятельствам, которые лепили эту биографию. У Пастернака вообще характерная для него и нехарактерная для русского авангарда установка на устранение авторской личности, на самоустранение из биографии; он постоянно повторял формулу Тициана Табидзе:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишутМеня, и жизни ход сопровождает их.

И, как магнит выявляет силовые линии свои с помощью опилок, так эта установка Пастернака выявляет весь символизм его судьбы, демонстрирует наглядность его биографии.

Роман его с Зинаидой Николаевной Нейгауз – это история его отношений с советской властью. Когда мы читаем его письма к ней, письма удивительные по откровенности и, страшно сказать, по безвкусию; когда в лирической поэме “Волны” он вдруг начинает говорить: “Ты рядом, даль социализма”, – это производит впечатление еще более чудовищное, чем слово “боеспособность” в стихах о лейтенанте Шмидте. Вот только когда он пишет эти письма и фантастическую иногда по дурновкусию книгу “Второе рождение”, он совершенно не заботится, как это выглядит со стороны. Он выстраивает очень прямую и честную аналогию.

История брака Бориса Леонидовича и Зинаиды Николаевны насчитывает пятнадцать лет. Все остальное после 1945 года – это уже сосуществование двух удаляющихся друг от друга людей. Но правда и то, что на одной из книг он ей написал: “Когда я умру, – он был уверен, что умрет раньше, – не верь никому: только ты была моей полною, до конца дожитой, до конца доведенною жизнью”. И в каком-то смысле он ей принадлежал до конца. Точно так же, как до конца принадлежал он и родине, и советской власти, от которой мог уехать, но не уехал.