Он не готов к образу, который Марина из него пытается слепить, и всегда был не готов. Но главная трагедия их брака заключалась в том, что он всю жизнь пытался дотянуться до навязанного ею идеала. Ей нужен романтический герой, Орленок, Наполеон, Казанова, Жозеф Бальзамо, в конце концов. Он может этому сопротивляться, но воля его абсолютно подавлена. Он пишет книжку “Детство”, и венчается эта книжка лучшим, что он написал, – рассказом “Волшебница”, где появляется волшебная девочка Мара, большая девочка в синей матроске. Она курит за столом, она ни с кем не соглашается, она очень мало ест, а тот, кто много ест, вызывает у нее резкую отповедь: сытый человек никогда ничего необыкновенного не придумает. Она страшно обаятельна, конечно, она читает стихи (цветаевские) про морскую свою душу, и имя у нее морское, но чувствуется в этой Маре холодок авторского ужаса, авторской оторопи, потому что он явно понимает, что столкнулся с чем-то сильнее себя.
Очень быстро, практически через год после венчания, когда они въехали сначала в отцовский дом, потом снимали собственную квартиру на Сивцевом Вражке, называемую “обормотником”, они оказались и родителями, к чему совершенно не были готовы. Родилась Аля, которая будет главным оправданием этого брака, даже бóльшим, чем все стихи, вместе взятые. Аля – абсолютный идеал ранней одаренности: дневники, которые она вела в шесть лет, вполне могла бы вести двадцатилетняя, – идеал невероятной самопожертвенности, мужества. То, какая жизнь ей досталась, и то, как она вынесла эту жизнь, – пример почти святости. В ней не было материнского эгоизма, может быть, иногда, чуть-чуть – материнская кокетливость, притом что воспитывалась она в отнюдь не тепличных условиях. Аля, которая большую часть жизни была с матерью на “вы”, которая вспоминает свое детство как мир беспрерывных ограничений, а допуск в комнату матери как экскурсию в рай, – еще и пример слишком жесткой педагогики, но Цветаева сама говорила: “Упадешь – перстом не двину. / Я люблю тебя, как сына”.
Уже с 1912 года Аля в жизни Цветаевой занимает больше места, чем муж. Письма к мужу того времени (они часто разлучаются) хоть и нежные, но почти братские. Более того, довольно скоро у Цветаевой начинается один из самых бурных романов в ее жизни, роман, который интенсивно изучается сейчас всей западной славистикой, потому что тема однополой любви – гарантированный допуск на любой симпозиум и на любую кафедру. Но цветаевский роман с Софией Парнок, как ни странно, и одна из самых мрачных страниц ее биографии. Она не любила об этом вспоминать. Цикл “Подруга”, адресованный Парнок, тот самый, откуда знаменитое “Под лаской плюшевого пледа…”, был переименован в “Ошибку”, и переименован вполне справедливо; однако многие из тех, кто знал тогдашнюю Цветаеву, были в ужасе от того, как демонстративно протекал этот роман.
Цветаевские романы – жанровая особенность, жанровое направление, заслуживающие отдельной классификации. Цветаева не подразумевает под словом “роман” обязательной для большинства физической близости. Как раз физическая близость вызывает у нее страх и стыд; кроме нескольких эпизодов ее жизни, она этим скорее тяготилась. Думаю, что отношения с Парнок были той же природы: Цветаева, которая говорила о себе как о сплошной душе, к телесности относилась в ту пору как к скучной обязанности. Но роман с Парнок – это еще и мифологема, потому что это сюжет, из которого может что-то получиться. Как роман, опять-таки эпистолярный, с Петром Эфроном – роман с обреченным мальчиком, который болен туберкулезом; как роман с Никодимом Плуцер-Сарной – роман с романтическим Казановой; как увлечение Сергеем Волконским – все перерастает в цикл стихов, но ни к чему не ведет далее. И история с Парнок – тот печальный случай, когда возникает мифология, но не возникает любви.
Отношение к лесбийской любви Цветаева сформулировала довольно исчерпывающе в эссе “Письмо к амазонке”, которое известно нам во французском оригинале, но переведено на русский практически без ущерба. Это текст, в котором сказано: любовь, не имеющая оправданием ребенка, не имеющая оправданием брак, деторождение, – эта любовь греховна и избыточна априори. Но отношения с Парнок – это и вызов, это и возможность такого срыва “в грех”. Цветаевой очень присуща вот эта “Горечь! Горечь! Вечный искус – / Окончательнее пасть”, для нее это вершина интеллектуального удовлетворения. И в этом смысле цветаевский роман с Парнок стоил Сереже очень дорого, тем более что Парнок не только не скрывала своих отношений с Цветаевой – она печатала стихи, их любви посвященные.
София Парнок была неплохим поэтом, но оказалась в тени собственной биографии. “Алкеевы строфы” (1915) безотносительно к теме – хорошее стихотворение. Адресовано оно Сергею Эфрону, и алкеева строфа соблюдена здесь замечательно.
Все, кто имел дело с подобной ситуацией – неважно, бисексуальной, гомосексуальной, – все, на чьих глазах нагло и беззастенчиво изменяли, понимают, что нет тут верной линии поведения. Нет потому, что, если ты будешь кротко прощать, ты – баба и размазня, как скажет Елена Оттобальдовна, на чьих глазах разворачивался роман Черубины де Габриак сначала с Волошиным, а потом с Гумилевым. А если будешь бешено ревновать, ты ставишь себя в идиотское положение. Единственный вариант – это разорвать и уйти. Но вот этого Сережа Эфрон никогда не мог себе позволить, потому что страстно любил дочку и, прекрасно понимая, с личностью какого масштаба свела его судьба, от Цветаевой просто наркотически зависел. Ему надо, чтобы она была, пусть даже дистанцированно, но с ним, и это порождает мучительную ситуацию 1915 года, когда долго он отказывается просто понять и принять произошедшее, а потом пишет ей ряд примирительных писем: “…Знайте, что Ваше имя я крепко ношу в сердце, что бы ни было – я Ваш вечный и верный друг. Так обо мне всегда и думайте”. Читать эти письма тяжело до боли, потому что это голос взрослого человека, который надломлен, и это вызывает безумное сострадание к нему – да и к ней, потому что она довольно скоро порвала отношения с Парнок (обычно Парнок уходила первой), но нашла утешение не в любви к Сереже, а в любви к Осипу Мандельштаму, с которым случился довольно быстрый, короткий и обоюдно мучительный роман.
У Цветаевой была не очень, наверно, похвальная, но очень писательская, и очень женская, и очень понятная черта: после расставания о большинстве своих возлюбленных она редко отзывалась хорошо. Единственным исключением остается Сережа, потому что с ним не было никакого “потом”. Он как бы всегда оставался рядом, а все, кто случался на ее пути, оказывались постфактум либо слабаками, либо недостойными ее интеллектуально, либо предателями. И Мандельштам тоже, как она пишет в одном из писем, оказался ее недостойным. “…Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек – поэт, прелестное существо, я его очень любила! – проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву – реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же”. Это очень не по-цветаевски, потому что есть их с Сережей шуточная переписка во время лекции Рудольфа Штайнера (в 1923 году они пошли его слушать в Праге), и она мужу пишет: “Если Шт[айнер] не чувствует, что я (Психея!!!) в зале, – он не ясновидящий”. Так что если бы Мандельштам в этот момент говорил о небе, о соборах, о голубях, она написала бы: “Гуляла я тут по Кремлю с одним поэтом, говорил только о пейзаже, когда рядом шла я, как это возможно?!”
Это недовольство постфактум объясняется очень легко: Цветаева и здесь присутствует в обеих своих крайностях, где с одной стороны – невероятная интенсивность общения, а с другой – такая же жажда независимости.
И это любовное письмо! Та же двойственность слышна в стихотворении, уже печально знаменитом, из новогоднего классического фильма: “Мне нравится, что Вы больны не мной…” (1915). Нет, нет, не нравится, вы должны быть больны именно мной! Это звучит из самого текста и разрешается в конце: “За то, что Вы – увы! – больны не мной, / За то, что я – увы! – больна не Вами”. Вот эта поэтическая тотальность у Ахматовой горделиво скрыта, а у Цветаевой – нет: весь мир должен быть у моих ног! И при этом постоянное напоминание о своей независимости: “Разлюбите меня все, разлюбите! / Стерегите не меня поутру! / Чтоб могла я спокойно выйти / Постоять на ветру”. Это честно. Действительно, “правдива до вызова, до тоски”.
В 1914 году студент Московского университета Сережа Эфрон пытается записаться добровольцем в армию, хотя нет ничего более неестественного, более враждебного ему, чем армия. Он делает все для того, чтобы обмануть медкомиссию, а медкомиссия видит предрасположенность к чахотке, видит следы поражения легких, и он получает единственную возможность пойти на фронт – санитаром. О его самоубийственной стратегии Цветаева писала в черновой тетради – то ли в наброске письма к нему, то ли в письме воображаемом: “Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь – всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала! Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака”.
Довольно скоро начинается то, чего оба они совершенно не понимали, к чему совершенно не были готовы. В отличие от Ахматовой, от Пастернака и, может быть, Мандельштама, Цветаева – человек не то чтобы аполитичный, а принципиально этого не понимающий. “Не понимаю. Не понимаю”, – твердит она. “То же, что с кройкой, – не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. <…>…И вот, великая клятва: не буду служить Никогда. Хоть бы умерла”, – пишет она в очерке “Мои службы”. “Мое «не могу» – это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь”, – записывает в “Земных приметах”. Какая прекрасная, романтическая, если угодно, героическая позиция!
Только потом, в “Повести о Сонечке”, а это 1937–1938 год, Цветаева написала: “У нас не могло быть контактов с пролетарской молодежью и красноармейцами, может быть, и прекрасными людьми, но не бывает контактов у победителя с побежденными”. А 1918-й для нее – это торжество толпы. Толпы, которая во время Французской революции, как в стихотворении Волошина “Голова
Сергей Эфрон, прочитав впоследствии ее цикл “Лебединый стан” (1917–1920), в котором она поэтизирует белогвардейскую “честь и прямость”, сказал: “Марина, все было совсем не так”. “А как же все было?” – спросила она. “А вот так: представьте себе вокзал военного времени – большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею, – все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга… Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается – минутное облегчение, – слава тебе, Господи! – но вдруг узнаёшь и со смертным ужасом осознаёшь, что в роковой суете попал – впрочем, вместе со многими и многими! – не в тот поезд… Что твой состав ушел с другого пути, что обратного хода нет – рельсы разобраны. Обратно, Мариночка, можно только пешком – по шпалам – всю жизнь…” – передает его слова Ариадна Эфрон.
Он быстро понял обреченность белого дела, но деваться было некуда, он уже был в Добровольческой армии. И Цветаева, два года его не видевшая, пережившая в эти два года немало романтических увлечений, остается ему верна – потому что есть великий миф о Льве-рыцаре и его жене, которая его ждет. Она всю жизнь оправдывается перед ним за смерть Ирины, которую не уберегла, отдав ее в приют, и та умерла от голода: “Старшую у тьмы выхватывая – / Младшей не уберегла”. Надо, думаю, обладать бóльшей искренностью, и бóльшей открытостью, и бóльшим отчаянием, чем Ахматова, чтоб сказать: “Мной еще совсем не понято, / Что дитя мое в земле” (“Две руки, легко опущенные…”, 1920). Многие, наверное, упрекнут Цветаеву за то, что она дерзнула об этом говорить. Но для нее говорить и значит жить. Все остальные формы жизни недействительны.
Всю жизнь она оправдывалась перед своим Сережей и за то, что в эти два года была увлечена другими, но в письме в тетрадку писала: “Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака”. И приписывает в 1938 году: “Вот и пойду – как собака”. Она пишет ему: “Когда я Вам пишу, Вы – есть, раз я Вам пишу!” Слов о его смерти она не пишет никогда, она этого допустить не может. И когда в 1921 году – о чудо! – Эренбург умудряется обнаружить его в Чехии, куда Эфрон перебрался после крымской эвакуации, бегства, для нее это, как она пишет, “удар счастья”. А письмо Сережи, которое он пишет ей и Але, – обычное нежное письмо отца и мужа. Видно, что он многому за эти годы научился, а многому и разучился – все как бы пеплом присыпано.
Она же, наоборот, находится в 1919–1922 годах на самом высоком творческом взлете. И это тогда, когда все молчат. Пастернак молчит. Мандельштам молчит. Ахматова замолкает в это время – почти нет стихов в 1917–1919 году; очень мало у Есенина. А вот Цветаева переживает какое-то невероятное счастье. В Борисоглебском, на чердаке, в комнате, где почти вся мебель пошла на дрова, где Алю надо кормить, надо заботиться о себе, устраиваться на службы, продавать книги в писательской лавке, она пишет всё свое самое лучшее. Там написано гениальное: “Что ж, – мы проживем и без хлеба! / Недолго ведь с крыши – на небо” (“Чердачный дворец мой, дворцовый чердак!”, 1919). Она переживает самую яркую дружбу в своей жизни. Ее отношения с Софьей Евгеньевной Голлидэй были, наверное, построены по обычной ее схеме: несколько материнская, несколько старшесестринская любовь к существу малому, демонстративно хрупкому, беззащитному, фальшивому по-актерски, совершенно прелестному. Цветаева должна кого-то опекать, это в ее природе. Это не форма превосходства – это компенсация за неумение выстроить нормальные отношения.
Цветаева не рождена для отношений равных, то есть партнерских. Это ей не свойственно, это не получается, потому что требует адекватной самооценки, а она впадает то в гордыню, то в самоуничижение. Она может и умеет быть младшей, но тогда нужно, чтобы старший, как Волконский или Волошин, этому соответствовал. Для нее оптимальная ситуация – отношения сверху вниз, но это не “покровительства позор”, о котором говорит Пушкин. Это забота, это укутывание, это защита, потому что она, не умея быть равной, умеет раздавать себя вот только из этой позиции. Это страшная, в каком-то смысле очень трудная позиция, трудная психологическая судьба. У Маяковского ведь та же история. Он обожает опекать, заботиться, опека его всегда носит какой-то дикий, гипертрофированный характер: заваливать цветами, скупать весь шоколад, ночами бодрствовать у постели… Не
И у Цветаевой равных отношений не было ни с кем, и с Голлидэй тоже. О ней она написала лучшую свою прозу. Это была не любовь, это была единственная в ее жизни настоящая дружба, тем более что и талант их был, пожалуй, равен; только это был талант в другой области, которая для Цветаевой была совершенно недоступна. Она всегда повторяла фразу Гейне: “Театр неблагоприятен для Поэта, и Поэт неблагоприятен для Театра”.
И вот после такого творческого взлета Цветаева вернулась к Эфрону другой. Он это почувствовал. Есть его мучительное письмо к Максу Волошину 1923 года, письмо человека, находящегося в отчаянии. Нет более точного психологического портрета, нежели это декабрьское письмо. Он еще месяц не решался его отправить, таскал в кармане. Вот этот текст.