Книги

Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

22
18
20
22
24
26
28
30
Но ни на что не променяем пышныйГранитный город славы и беды,Широких рек сияющие льды,Бессолнечные, мрачные садыИ голос Музы еле слышный, —

он писал ей в 1915 году: “Стихи твои, Аничка, очень хороши, особенно первое, хотя в нем есть неверно взятые ноты, напр. стр[ока] 5-я и вся вторая строфа; зато последняя строфа великолепна; только [это не] описка? «Голос Музы еле слышный…» Конечно, «ясно или внятно слышный» надо было сказать. А еще лучше «так далеко слышный» <…>. В первом стихотворении очень хороша (что ново для тебя) композиция. Это мне доказывает, что ты не только лучшая русская поэтесса, но и просто крупный поэт”. И правда, в композиции русского стиха Гумилев понимал побольше и, может быть, понимал больше всех. Именно ему принадлежит гениальный технический совет о том, что в стихотворении лучше бы иметь нечетное число строф.

После его возвращения из Африки отношения с женой складываются довольно благополучно. Но с самого начала в быту, в реальности это были скорее братско-сестринские отношения. Они постоянно разговаривали стихами. Гумилев, который много работал, в том числе и рецензентом – надо же было зарабатывать на семью, – с утра долго валявшуюся в постели Ахматову упрекал стихами Некрасова, которого оба любили: “Только труженик муж бледнолицый не ложится – ему не до сна!” – на что Ахматова отвечала стихами из того же стихотворения: “…на красной подушке Первой степени Анна лежит”. Трудно сказать, что этот брак был, как говорила Надежда Яковлевна о своем браке, физиологической удачей, но этот брак был удачей в другом отношении. Им обоим литература была важнее и дороже всего, они продолжали жить абсолютно, насквозь пролитературенной жизнью. “У Николая Гумилева высóко задрана нога, / Для романтического лова нанизывая жемчуга. / Пусть в Царском громко плачет Лева, / У Николая Гумилева / Высоко задрана нога”, как шутили коллеги по цеху. Действительно, королевственная поза Ахматовой и царственная поза Гумилева, который и сына назвал Лев, называл его всегда Гумильвенком, потому что лев для него очень важное, зороастрийское животное, символ солнца, силы, власти, – вот эта царственная поза обоих родителей сохранялась всегда и всегда мешала им жить обычной человеческой жизнью.

Холодной мартовской ночью 1915 года Гумилев застудился в одной из разведок, получил воспаление легких. Он, как сам пишет, заснул в седле “в жестокий мороз” и только сквозь сон тихо стонал. Его в бреду увезли, он долго лечился в Петербурге, в лазарете для деятелей искусств, потом некоторое время после возвращения на фронт кашлял, опять со страшной простудой вернулся долечиваться, и вот Ахматова, чтобы дежурить возле него, переехала из Царского Села в Петербург. И это притом, что она и сама больна: подхватила туберкулез, у нее начинается туберкулезный процесс. К этому времени никаких почти отношений между ними нет, но брак еще не расторгнут. И она пишет набросок: “Думали: нищие мы, нету у нас ничего…” – семь строк. И эти семь нерифмованных строк она привозит ему в госпиталь и говорит: “Думаю, это, наверно, отрывок чего-то большого”. А Гумилев говорит: “Нет, это надо печатать так, как есть”. Два человека, которые находятся на грани жизни и смерти, всерьез обсуждают, как печатать семь строк: как отрывок или как законченную вещь! Вот это тоже “высокая болезнь”, как сказал бы Пастернак.

Это люди, которые литературой дышат. Остальное, – говорила Ахматова, вспоминая, как однажды нашла письмо одной из соседок Гумилеву, письмо, показывающее, что он очень далеко зашел в своем флирте, – неинтересно. Неважно. Блок это сформулировал лучше всех. На вопрос Евгении Федоровны Книпович, сколько все-таки было у него влюбленностей, он ответил: “…Всего две: одна – Люба, другая – все остальные”, – так и записал в дневнике. Это очень удобная формула. Наверное, это оправдано в каком-то смысле: одним участком мозга пишутся шуточные стихи, как гумилевский мадригал полковой даме:

И как в раю магометанскомСонм гурий в розах и шелку,Так вы лейб-гвардии в уланскомЕе Величества полку, —

а другим участком мозга пишется: “Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд / И руки особенно тонки, колени обняв”. И несмотря на всю эту сложность и постепенное расхождение, которое по стихам очень отчетливо прослеживается, остается глубочайшее внутреннее братство, братство двух поэтов. Хотя Гумилев и говорил не раз о том, что брак поэта с поэтом – это абсурд, тем не менее брак поэта с поэтом – это единственно крепкий союз, потому что они друг для друга – самое надежное, самое верное партнерство. Даже расставшись фактически или сохраняя отношения весьма поверхностные, они в чем-то главном оставались вместе и были равны. Их связывали и Цех поэтов, и акмеизм, и, конечно, те новые горизонты, которые они открывали.

Здесь надо все-таки пару слов сказать об акмеизме, потому что без этого непонятно будет вообще, что связывает Ахматову и Гумилева так прочно. Ахматова и Гумилев идеально соответствуют своим ролям. Их акмеизм заключается даже не в самих этих ролях, а в том, как честно, самоотверженно, безупречно с точки зрения формы они играют в эти игры. А акмеизм – это и есть в некотором смысле выстраивание мифа.

Четыре принципа этого направления, которые Гумилев подчеркнул, изложены в его манифесте – статье “Наследие символизма и акмеизм”. Во-первых, каждое событие самоценно, самоценна жизнь. Для акмеиста жизнь – такое же творчество, как и литература. Во-вторых, если символисты размыли слово, то слово акмеистов конкретно, ясно, вещно, оно весит. Адамистами назвал их Вячеслав Иванов, говоря, что Адам приходит в мир давать новые имена. Это Адам, изгнанный из рая, но уже с опытом райской истории, и потому в мышлении акмеистов заложен изначальный катастрофизм, я бы даже сказал, пост-эсхатологизм. Они явились на Землю, и их задача – эту Землю открывать. Как сказано в цикле “Капитаны”: “Как будто не все пересчитаны звезды, / Как будто наш мир не открыт до конца!” Третий признак – акме; это вершина, пик, расцвет, это поэзия радости, в ней нет места скорби. Это поэзия сплошного утвердительного “могу”. И ахматовская поэзия – это прежде всего поэзия точности, поэзия прозаической фабулы и поэзия радости, как это ни странно: “О, как весело мне думать, / Что тебя увижу я!” Это стихотворение “Это просто, это ясно…”. Это поэма “У самого моря”, которую Гумилев называл магической, писал: “Я весь день вспоминаю твои строки о «приморской девчонке», они мало того что нравятся мне, они меня пьянят”, – та самая поэма, из-за которой он, может, и пошел воевать в 1914 году. А в другом письме пишет: “…Я начинаю чувствовать, что я подходящий муж для женщины, которая «собирала французские пули, как мы собирали грибы и чернику». Эта цитата заставляет меня напомнить тебе о твоем обещании быстро дописать твою поэму и придать ее мне. Право, я по ней скучаю”.[1]

И, наконец, четвертая важная составляющая акмеистического мировоззрения, про которую Гумилев говорил очень осторожно, – это рыцарственное отношение к миру, к жизни, к своему кодексу. Это может быть плохой кодекс, но своему кодексу поэт верен абсолютно. Это рыцарственное дело – отсюда Цех, отсюда четыре главных имени, которые Гумилев всегда называет. Это Шекспир, показавший внутренний мир человека. Это Вийон, Гумилев пишет о нем: “Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все, и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие”. Это, безусловно, Рабле, великий поэт телесности. И, конечно, Теофиль Готье, который придал поэзии совершенство формы. Правда, пятого Гумилев не назвал, не назвал Киплинга, притом что Киплинга он знает. Но именно благодаря киплинговским балладам он говорит, что сейчас нужен балладный расшатанный слог, нужен дольник. Почему? Да потому что дольник – это суровая поэзия, поэзия, которая, конечно, блюдет форму, но эта форма уже не так чеканна, как раньше, мир расшатался. И вот это предпочтение дольника для Гумилева очень важно. Именно этим стихом написаны его “Занзибарские девушки”, одно из самых прелестных его стихотворений. И им же написан, кстати говоря, “Заблудившийся трамвай”, одно из самых странных и страшных стихотворений в мировой литературе.

После 1912 года, после рождения Левы, после постепенного расхождения единственным, что связывает Гумилева и Ахматову, остается Цех поэтов: его собрания, журнал “Аполлон”, фактически захваченный гумилятами после неудачной попытки издавать журнал “Остров” в 1909 году, – а 19 декабря 1912 года в уже год как существующей “Бродячей собаке” впервые зачитан акмеистический манифест. Первая книга Ахматовой “Вечер” беспрерывно допечатывается, и Гумилев шутит, что скоро ее будут продавать в мелочных лавках. Сам он с 1914 го-да воюет, да и вся российская жизнь и вся российская литература приходят в то состояние, когда людям становится уже не до прежних романов. Несколько раз Гумилев хочет жениться, заговаривает о разводе, все эти разговоры уходят в никуда, наконец в 1918 году Ахматова сама предлагает ему развод, неожиданно для него. Он, как она вспоминает, со змеиным свистом ответил: “Я вссегда говорил, что ты ссовершенно ссвободна”, – и после этого они расстаются окончательно. Ахматова в это время переживает тяжелый роман с его другом Борисом Анрепом.

Но самый финал гумилевско-ахматовского романа относится, пожалуй, к 1917 году. Гумилев уехал во Францию, надеялся через Францию попасть в Африку в третью экспедицию, экспедиции не случилось, он во Франции осел на полтора года, заезжал в Англию, там и состоялось знакомство с Честертоном. Ахматова написала Гумилеву несколько писем, которые сравнительно недавно обнародованы и прокомментированы Романом Тименчиком. Эти письма многое меняют в нашем представлении об отношениях этой пары. Одно из них совсем удивительное – довольно жалобное письмо. Она пишет: “Я с тоской смотрю на то, что сейчас творится в России, тяжко карает Господь нашу страну…” До этого Анреп (он уехал во Францию еще в феврале 1916 года) сказал ей: “Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, еще хуже”. Оказалось хуже. И она пишет Гумилеву: “…Мне мучительно хочется приехать к тебе. Прошу тебя, устрой это, докажи, что ты мне друг”. А в конце совсем уже жалко добавляет: “Наш сынок совсем милый и очень послушный. На тебя похож невероятно”.

Она дорого бы дала, чтобы этого текста никогда не было. Ведь мы же привыкли:

Когда в тоске самоубийстваНарод гостей немецких ждал,И дух суровый византийстваОт русской церкви отлетал,Когда приневская столица,Забыв величие свое,Как опьяневшая блудница,Не знала, кто берет ее, —Мне голос был. Он звал утешно,Он говорил: “Иди сюда,Оставь свой край, глухой и грешный,Оставь Россию навсегда.Я кровь от рук твоих отмою,Из сердца выну черный стыд,Я новым именем покроюБоль поражений и обид”.Но равнодушно и спокойноРуками я замкнула слух,Чтоб этой речью недостойнойНе осквернился скорбный дух.

Но в этой жалобе, в этом тщетном письме Гумилеву, в этой мольбе она по-настоящему равна себе. Здесь она женщина, пытающаяся спасти ребенка и себя и понимаю-щая, чем все закончится. Ей двадцать восемь лет, она жить хочет, и это должно рассматриваться не как слабость, а скорее как еще одно предвидение, гениальное, вещее предвидение. И тогда совсем другой смысл приобретает ответ-отчет Гумилева, когда он пишет: “Через месяц, наверно, выяснится, насколько мое положение здесь прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда, конечно, если ты сама его захочешь”.

Но она не уехала – то ли поняла, что следует остаться и стать златоустой Анной всея Руси, то ли, поняв, что ничего из этого отъезда не выйдет, с полным сознанием участи принимает свою судьбу. А очень скоро в Россию приезжает и Гумилев, который о мотивах этого прибытия в “Заблудившемся трамвае” написал, может быть, и подсознательно, но очень честно:

Шел я по улице незнакомойИ вдруг услышал вороний грай,И звоны лютни, и дальние громы,Передо мною летел трамвай.Как я вскочил на его подножку,Было загадкою для меня,В воздухе огненную дорожкуОн оставлял и при свете дня.

Вскочил на подножку, успел в последний вагон, который едет, собственно, в революционную Россию. Трамвай – это и есть революция, что доказано в известной статье того же Тименчика. И, вскочив на подножку этого трамвая, Гумилев понимает, что сейчас заедет в смерть:

Мчался он бурей темной, крылатой,Он заблудился в бездне времен…Остановите, вагоновожатый,Остановите сейчас вагон!Поздно. Уж мы обогнули стену,Мы проскочили сквозь рощу пальм,Через Неву, через Нил и СенуМы прогремели по трем мостам…

И въехал он в самую смерть:

Вывеска… кровью налитые буквыГласят: “Зеленная”, – знаю, тутВместо капусты и вместо брюквыМертвые головы продают.В красной рубашке, с лицом, как вымя,Голову срезал палач и мне,Она лежала вместе с другимиЗдесь в ящике скользком, на самом дне.А в переулке забор дощатый,Дом в три окна и серый газон…Остановите, вагоновожатый,Остановите сейчас вагон!

Но если бы было можно его остановить!

Вот в этом состоянии, состоянии полного сознания своей участи и недоуменной детской печали по этому поводу, и заканчивается последний этап гумилевской поэзии. В последние пять-шесть месяцев своей жизни Гумилев написал всё свое лучшее, и всё это собралось в книге “Огненный столп”, которую он уже не увидел.

И в это же самое время в “Anno Domini MCMXXI” Ахматова тоже написала все свое лучшее, и это то, что с Гумилевым ее роднит. Потому что цеховая дисциплина – это не только хорошие стихи писать в хорошее время, но и абсолютно точно зафиксировать ужасное, когда оно происходит.

Всё расхищено, предано, продано,Черной смерти мелькало крыло,Все голодной тоскою изглодано,Отчего же нам стало светло?Днем дыханьями веет вишневымиНебывалый под городом лес,Ночью блещет созвездьями новымиГлубь прозрачных июльских небес, —И так близко подходит чудесноеК развалившимся грязным домам…Никому, никому неизвестное,Но от века желанное нам.

Сбылось то, о чем она предупреждала. Поэтому, как ни странно, 1920–1921 годы были в их жизни самыми гармоничными, хотя в это время она уже влюблена в другого, а он женился на бедной Ане Энгельгардт, которая так и осталась вечным ребенком и умерла совсем молодой. И все это время они продолжали встречаться, и после каждой встречи Гумилев говорил Ахматовой: “Аня, зачем ты все испортила?” Он до последнего верил, что всё могло быть прекрасно.

Но ведь всё и было прекрасно. Ушли биографические смешные подробности, смешной демонизм Серебряного века, ушла легенда о рыцаре и монахине, о монахине-блуднице, если угодно, но осталась великолепная высшая правда о двух людях, которые выше всего поставили свое ремесло, всю жизнь этому ремеслу служили и сумели из всего, в том числе из своей жизни, сделать первоклассную литературу. А литература всегда остается, литература – это то, что можно сделать, когда не получается ничего другого. Это позволило Гумилеву прожить романтическую жизнь и героически принять романтическую смерть. Это позволило Ахматовой сорок пять лет после него прожить, и быть верной его памяти, и издавать его стихи, и защищать его честь, и писать собственные гениальные тексты. Вот в этом тоже заключается великая поэтическая мощь. Поэтому сегодня, в эпоху полной девальвации ценностей, эти два, не побоюсь сказать, героических имени служат нам великим утешением.