Мережковский был гений, крупнейший, по-моему, писатель и мыслитель своей эпохи, крупней и значительней Горького, Розанова, Флоренского, Белого, Вячеслава Иванова, и недаром Нобелевский комитет рассматривал его как основного конкурента Бунина. Однако в сегодняшней России Мережковский мало кого занимает, и время его придет не скоро. В том, что придет, сомневаться нельзя.
В соответствии с его взглядами, не станем придавать слишком большого значения внешним этапам его биографии: родился 2 августа (ст. ст.) 1865 года (Брокгауз и Ефрон ошибочно указали 1866-й, с тех пор эта ложная дата гуляет по множеству источников). Отец служил по дворцовому ведомству, талант сына уважал и пестовал, устроил ему, подростку, встречу с Достоевским – встречу эту остроумно описал в наши дни Кушнер:
Почему смешно? Потому что установка на страдание не имеет, как показало будущее, никакого отношения к качеству литературы; потому что страдальцы, размахивающие своим страданием как главным аргументом, очень редко умнеют от перенесенных мук, а мысль Достоевского о том, что только через грех, мучения и горнило сомнений можно прийти к истине, отнюдь не универсальна. Есть в ней какая-то нравственная неразборчивость, признак интереса к садомазохизму – впрочем, кто же этого у Достоевского не видит? Это у славянофилов, особенно у радикальной их части, основа мировоззрения (“Он был человек буйной плоти”, – иронически говорил о Достоевском Толстой). Мережковский не видел в страдании никакой истины, справедливо полагая, что истина проходит по другому ведомству. И в жизни своей мало метался и заблуждался: с тринадцати печатался, окончил историко-филологическое отделение Петербургского университета и всю жизнь работал по специальности, пятьдесят лет (если быть точным, пятьдесят два, с 1889-го) прожил в одном браке, хотя знавал увлечения на стороне и спокойно относился к таким же увлечениям жены; удивительно ровная жизнь, без скандалов и бурных ссор, хотя с периодически возникавшими идейными конфликтами. С властями ссорился, да, но всегда успевал уехать. Даже темное время российской реакции, о котором он написал самые точные и трезвые слова, пережил за границей, купив под это дело скромную квартиру в Париже – и она ему очень пригодилась в 1921 году, когда он окончательно переехал туда. Парижская квартира для русского литератора лишней не бывает.
Что касается эволюции его взглядов, то, строго говоря, эволюции никакой не было: если не считать кратковременного и поверхностного увлечения народничеством, он был последовательный христианин-либерал, не без ницшеанской закалки, выражавшейся главным образом в том, что быт он презирал, человеческие страсти недорого ценил, а выше всего ставил творческую способность и интеллектуальный прорыв. Все это не значит, что для Мережковского не существует мужества, преданности, самопожертвования – все это он очень уважает; вот плотская любовь для него, пожалуй, дело второе, и этим он несколько выделяется в русском Серебряном веке, когда пряная эротика была любимой темой что в литературе, что в быту; но пишет он на эти темы охотно и со знанием дела.
Мережковский прославился идеей Третьего завета (хотя Гиппиус и настаивает в мемуарах, что первой до этого додумалась она, потому что все тройственно и это ее любимая с детства мысль). Вообще, тут есть своя логика: первый завет – закон, второй – милосердие, пришло время для третьего, и это будет эпоха культуры. Культура выше всего, ибо она иерархизированна и при этом ненасильственна; естественно предположить, что в воспитании – самовоспитании? – человечества это неизбежная третья стадия, поскольку и ребенок сначала постигает правила, жесткие ограничения, потом понимает, что милосердие и любовь выше правил, а потом наконец начинает соображать; да ведь и совесть – не что иное, как функция от интеллекта. Дурак может быть нравственным лишь случайно, бессознательно; высшая стадия развития человечества – культуроцентризм, строительство мирового храма культуры, служение искусству, которое неразрывно связано с этикой и в котором, пожалуй, этические нормы выражены тоньше и отчетливей, чем в любом нормальном учении. Вера в этот Третий завет – основа идеологии Мережковского и Гиппиус. Мережковский вообще любил триады, почему и писал в основном трилогии; более известна – потому что более беллетристична – первая, “Христос и Антихрист”, о борьбе христианства с язычеством (“Юлиан Отступник”, “Леонардо да Винчи”, “Петр и Алексей”). Лучше написана, хотя и менее популярна, вторая – “Царство зверя”: “Павел I” – “Александр I” – “14 декабря”; последний роман дописан уже в 1918 году.
О его романах написано много ругательного, и это, может быть, справедливо, если не признавать над художником законы, которые сам он над собой признал. Если же допустить, что Мережковский изобрел новый исторический роман, в котором идеи важнее людей, а хорошо прописанный антураж лишь прикрывает вполне современные коллизии, – тогда его историческая проза не выглядит ни схематичной, ни слишком привязанной к современности, поскольку это как раз входит в авторскую задачу. Мережковский пишет параболы, притчи, ему важно показать, что современная борьба является на деле лишь проекцией давних, благополучно – или неблагополучно – разрешившихся конфликтов. Суть эпохи он улавливает безошибочно, а мясистый реализм с его изобилием пахучих деталей интересует его меньше всего. Он поэтому и о современности не пишет: она ведь лишь отражение вечного спора Христа с Антихристом, что ж тут в психоложество впадать… Герои Мережковского – плоские тени, негодует иной критик; возражали многие – в частности, Ходасевич, – и эти возражения убедительны. В театре теней не требуют объемности, а историческая проза Мережковского – именно театр теней. Ему важно напомнить, что всякое государственное насилие, прикрывающееся христианством, не имеет с ним ничего общего; что спор язычества с его тайновидением плоти и христианства с его воплощением духа обязан закончиться синтезом, и время этого синтеза приблизилось (как раз в культуре, по Мережковскому, это противоречие и снимается).
При этом он знал историю отлично, но история для него – жизнь духа, а не предмета, и уж подавно не хроника государственных преступлений и назначений. Он умел писать увлекательно, и печатавшиеся весьма широко (в том числе в “Ниве”, читавшейся интеллигентами и даже мещанами) романы Мережковского вошли в кровь российской литературы, незаметно осели в памяти целого поколения. Толстой в “Петре I” заимствует у Мережковского всю линию, связанную со старообрядцами, – не знаю, сознательно или бессознательно, но вставляет текст Мережковского в свой чуть ли не кусками. Такова память детского и юношеского чтения: Булгаков-то уж точно не хотел ничего заимствовать у Мережковского, он от него идейно и художественно далек, а вот поди ж ты, вся сцена полета Маргариты и бала Воланда содержит явственные заимствования из сцены шабаша в “Леонардо да Винчи” (он же “Воскресшие боги”). Ребенком прочел, вот и запомнил. Я впервые услышал “Сакья-Муни” задолго до того, как Мережковского разрешили в последние годы СССР, – а все потому, что у одного друга дома был когда-то “Чтец-декламатор”, и он оттуда на всю жизнь, через лагеря и войну, запомнил эту отличную балладу: “По горам, среди ущелий темных, / Где ревел осенний ураган, / Шла в лесу толпа бродяг бездомных / К водам Ганга из далеких стран”. И я от него знал эти стихи, понятия не имея о Мережковском, – просто знал, что это хорошо: мне тут с детства не нужно ничьих указаний, свой компас есть.
Но если его романы и стихи попросту очень хороши, то в своих теоретических, журнальных, поденных, казалось бы, статьях он бывал гением, и все это читается словно написанное сегодня.
Мы переживаем реакцию, это ни для кого не тайна, и в эпоху реакции всегда появляется огромное количество перепуганных и разочарованных, желающих признать такое положение дел нормальным и даже, пожалуй, желательным. Перечитайте сегодня публицистику Мережковского 1907–1911 годов:
“Мы утешаемся тем, что побеждены «силою штыков» и что реакция наша – случайная, внешняя, политическая. Но так ли это в действительности? Не в том ли главный ужас наш, что переживаемое нами внешнее отступление есть внутреннее отступничество, что наша явная политика есть тайная метафизика? <…>
У других народов реакция – движение назад; у нас – вперед, подобно течению реки, стремящейся к водопаду, к еще не видимой, но уже притягивающей, засасывающей пропасти.
У других народов реакция – от революции; у нас революция или то, что кажется ею, – от реакции: чересчур сдавят горло мертвой петлей – и мы начинаем биться в судорогах; тогда петлю стягивают крепче – и мы цепенеем вновь.
У других народов реакция есть явление вторичное, производное; у нас – первичное, производящее: не убыль, а прибыль, не минус, а плюс – хотя, конечно, ужасный и отвратительный плюс.
Кажется иногда, что эта первичная реакция есть
Кажется иногда, что в России нет вовсе революции, а есть только бунт – январский, декабрьский, чугуевский, холерный, пугачевский, разинский, вечный бунт вечных рабов”.
Иногда кажется? Да нет, так и есть, но кто бы осмелился сегодня сказать это вслух? Сразу получится, что посягаешь на подвиги предков, которые кровью и по́том все тут поливали; на большинство, которого не уважаешь и не чтишь; на саму душу родины, которая такова и другой быть не может. Но Мережковскому бояться нечего, он свое отбоялся. Вот еще, из тогда же написанной “Свиньи Матушки” – там он пишет о дневнике цензора Никитенко.
“«Всякий народ имеет своего дьявола», – говорит Лютер. Никитенко увидел лицо русского дьявола – «космический зад»: «Ну и что же, все мы тут, все не ангелы; и до чего нам родная, милая вся эта Русь; нам другой Руси не надо».
Да здравствует Свинья Матушка!
Он от этого умер, а мы этим живем”.
И не сказать чтобы другие этого не понимали: в “Свинье” цитируется статья Розанова 1909 года под псевдонимом Варварин, применявшимся, когда он сам боялся признаться в иных своих чувствах и догадках, но, как замечает тут же Мережковский,