Книги

Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

22
18
20
22
24
26
28
30

И вот, глядя на удивительную эту пару, я с особенной горечью думаю: да, этот их дивный новый мир не получился. Нигде не получился: ни в России, где прогресс был запоздалым и потому особенно бурным, ни в Германии, ни во Франции, ни даже в Штатах, где его подменили миром сытым, а вовсе не новым. Крах своей утопии они пережили, когда на эпоху джаза тяжелой ногой наступила Великая депрессия. Ницшеанского сверхчеловека с его революцией духа задавила всеевропейская реакция, потопила в крови мировая война; в последний раз он поднял голову в 1968 году – и на западе Европы его победил обыватель, а на востоке раздавили танки. Человечество с радостью плюхнулось в стойло.

И так и не могу я ответить на главный вопрос: вот этот мир, который мы получили в результате, – мир старый, заношенный, где все идеи и ценности давно скомпрометированы, – он лучше того, который могли построить они? Лучше он того мира, где Горький был бы главным писателем, а Андреева – главной актрисой и всеобщей музой? Лучше ли этот наш мир обветшавших традиционных ценностей, чем ледяное сияние модерна, в котором нет ни прежних эмоций, ни прежних правил, а один лишь творческий труд, бесполая утопия, стерильное стеклянное будущее “Клопа” и романа “Мы”? Это был бы мир авантюриста Челкаша, а мы живем сегодня в хлеву, который обустроил Гаврила. В нем душно, в нем нет перспектив, в нем пахнет навозом нескольких тысячелетий – но выше себя сокол не взлетит, человек выше головы не прыгнет, и о модерне, великой и бесплодной попытке, вспоминаем мы сегодня скорее с ужасом, чем с ностальгией. Искусство, которое мы называем сегодня модернизмом, – скорее искусство великого разочарования в нем: модернистами были страшные люди Рембо и Гумилев, конкистадоры и покорители. А мы читаем и цитируем то, что написали на руинах их великих и обреченных попыток, всё то, что ненавидел и презирал Горький, – искусство русского декаданса. Мы и живем до сих пор в декадансе, под девизом из Саши Черного: “«Отречемся от старого мира» и полезем гуськом под кровать”.

Зато мы знаем любовь, то есть привязанность. И совершенно нам незнакома эта эмоция взаимного любования, эмоция модерна, которую сам Горький сначала описал, а уж потом пережил: “Я смотрел во тьму степи, и в воздухе перед моими глазами плавала царственно красивая и гордая фигура Радды. Она прижала руку с прядью черных волос к ране на груди, и сквозь ее смуглые, тонкие пальцы сочилась капля по капле кровь, падая на землю огненно-красными звездочками. А за нею по пятам плыл удалой молодец Лойко Зобар; его лицо завесили пряди густых черных кудрей, и из-под них капали частые, холодные и крупные слезы… Усиливался дождь, и море распевало мрачный и торжественный гимн гордой паре красавцев цыган – Лойке Зобару и Радде, дочери старого солдата Данилы. А они оба кружились во тьме ночи плавно и безмолвно, и никак не мог красавец Лойко поравняться с гордой Раддой”.

Это, конечно, не любовь.

Но, может быть, это было – лучше, как спросил бы он с вечным своим тире?

Дикая путаница

Андрей Белый и Ася Тургенева

1

Белый сделал так, что история его жизни – путаной, талантливой, бурной и все-таки мало кому интересной, как и он сам, – менее всего ассоциируется с любовью. Влюбленный Белый – курьез, фарс, вроде бегства Любови Дмитриевны Блок, когда она уже разделась. Почему-то охотней всего представляешь себе ситуацию, когда надо уже переходить к сексу, а Белый вскакивает и начинает разглагольствовать. Кажется, ему вообще это было не нужно. Такой образ себя он сам соорудил, и образ прижился, и в результате в Белом, каким мы его знаем, не осталось ничего человеческого: только книги, антропософия, лекции, публичные танцы, разнообразные измы, которыми он жонглировал без отдыха. Все человеческое как будто унизительно и стыдно. Нет, мы знаем, конечно, что у него были сложные чувства к отцу, прямо эдипов комплекс, и влюбленность в жену друга, и смерть от последствий солнечного удара, – но как-то он умудрился настолько все превратить в слова, а проще говоря, заболтать, что все это воспринимается как эпизоды его бесконечных и почти нечитаемых эпопей, большей частью трилогий.

Получилось примерно как в романе “Петербург”, в первой редакции которого есть вполне внятный сюжет, герои, даже диалоги, похожие на человеческие, – а потом все это превратилось в дикую путаницу, изложенную ритмизованной прозой, с безумной пунктуацией, с магнетическими повторами, ну и в результате никто не может сколько-нибудь понятно пересказать роман “Петербург”. Имеется ком петербургского тумана с какими-то липкими, как фамилия Липанченко, сущностями внутри: впечатление производит, а суть ускользает. Вот так и вся жизнь Белого – все знают про какие-то истерики в Берлине в 1922 году, публичные танцы, дикие горячечные исповеди, разрыв с антропософией, возвращение к антропософии… а на самом-то деле всё просто: у Белого была красавица жена, художница Ася Тургенева, одна из самых очаровательных женщин Серебряного века. Он повез ее к доктору Штейнеру, популярному в то время лектору и мыслителю, а в сущности шарлатану, фанатичным последователем которого был. И она влюбилась в доктора Штейнера, и бросила Белого, и осталась в антропософской коммуне, только и всего. Белого нашлось кому утешить, и остаток жизни он прожил с Клавдией Васильевой, которая трогательно о нем заботилась и была ему подругой, единомышленницей, впоследствии идеальной вдовой, но которую он не любил или любил совсем не той любовью, какая сжигала его во время романа с Асей.

Вот и вся история, но Белый нагромоздил вокруг этого столько слов, описал свою любовь так цветисто, что суть совершенно затмилась и получилась какая-то духовная драма о Штейнере, который якобы не понял… недооценил… не проникся масштабом русской революции… В сущности, если называть своими именами самые болезненные вещи, Белый не был никаким антропософом – антропософия просто позволяла ему наилучшим образом замаскировать собственное разочарование во всех философских системах, в России и в литературе. Литературу он, положим, смог действительно вывести на новый уровень, превратить в нечто синтетическое, и на этом поле, скажу не шутя, переиграл он и Пруста, и Джойса, которые по отношению к нему выглядят и вторичными, и подчас бледноватыми. До Джойса он написал “Серебряного голубя” и “Петербург”, одновременно с Прустом – “Котика Летаева”, и, при полном отсутствии чувства меры и множестве абсолютно безумных кусков, это все-таки проза, из которой вырос весь европейский модерн: синтез лирики, драмы, мистерии, романа, о котором грезили все декаденты и который впоследствии породил, например, всю латиноамериканскую традицию, Маркеса в первую очередь. Но в остальном жизнь Белого – это хроника дичайшего одиночества, непонимания, метаний в отсутствие равного собеседника и совершенная глухота к окружающим, которых он, может быть, отлично понимал в силу гибкого и богатого ума, но которыми совершенно не интересовался. Судя по прозе, он как раз хорошо разбирался в людях, но не способен был принимать их всерьез. Именно поэтому, кстати, его почти все считали гением (Мандельштам, например), а он почти всех – дураками (Мандельштама, например).

И, когда мы реконструируем его историю с Асей, нам приходится ее именно распутывать, постоянно отдирать от его ран словесные бинты, все эти бесконечные абстракции, какими прикрывал он развороченное мясо. А история-то совсем грубая и простая: человек выдумал себе учителя и наставника, заставил женщину поверить в его величие (относительно которого сам, кажется, ни секунды ни заблуждался), женщина полюбила этого наставника и бросила поэта. Бывает сплошь и рядом. А дальше он утешился с нянькой-сиделкой, очень умной, очень чуткой, но совершенно земной, без той печати небесного, которая была на его возлюбленной. Дополнительная печаль в том, что печать небесного очень часто стоит на существе самом примитивном, даже пустом, но страшно эротически привлекательном; эротически привлекательна именно эта небесность, а вовсе не пустая и скучная женская душа. Но женщины-то этого не понимают, они думают, что мы влюбляемся в них, ровно ничего из себя не представляющих.

2

Хотя Белый и выглядел юродивым, и юродствовал вполне сознательно – как все настоящие интеллектуалы, этот профессорский сын, равно способный к математике, биологии и гуманитарным наукам, был себе на уме. Хоть он и мог заболтать кого угодно – в его поведении всегда прочитывается трезвый расчет. Лучше всего это проследить на его переписке с Блоком: некоторые письма воспроизведены факсимильно. И вот письма Блока – идеальным, свободным, правильным почерком, но совершенно безумные и вдобавок немногословные: ничего не поймешь, какие-то сплошь условные знаки, слова, которые значат всё (для него) и ничего (для окружающих). А вот Белый: огромные кривые буквы, бесконечные объемы, а всё о довольно прозаических вещах – гонорары, договоры, сотрудничество в журналах… Блок был с виду сдержанный, гипертрофированно аккуратный, совершенный comme il faut – и непрерывная, ненасытная буря внутри, и настоящее безумие после долгого дворянского вырождения. А Белый был весь буря и танец, а внутри – здравый и умный профессорский сынок, замечательный строитель собственной профессиональной карьеры, первоклассный писатель и, когда надо, строгий мыслитель (хоть в книге “Мастерство Гоголя”). И с женщинами у него были вполне обыкновенные романы, даром что задним числом он их мифологизировал: была любовь с Ниной Петровской, которую он фактически отдал Брюсову, а выдумал потом, что Брюсов ее коварно увел; была история с Любовью Дмитриевной Менделеевой-Блок, которая поколебалась да и выбрала своего Сашу; и много еще всякого было, что он старательно прятал в бесконечные и малопонятные слова. И с Асей Тургеневой у него был нормальный роман, без всякого декадентского демонизма, потому что Белый умел и любил производить впечатление на умных девушек Серебряного века.

Ася Тургенева была на самом деле Аня, но “Ася” звучит литературней, прямо отсылает к известной повести про диковатую девушку-сироту, которая не боялась любить. Аня Тургенева творила свой миф не менее последовательно, чем будущий ее избранник, чем все будущие ее избранники; Тургеневу она приходилась двоюродной внучкой с отцовской стороны. У нее были две сестры – Таня и Наташа – и брат Михаил. Ее родители развелись, мать снова вышла замуж – за лесничего Кампиони – и уехала к нему в Луцк, оставив дочерей со своей сестрой, певицей Марией д’Альгейм, в девичестве Олениной.

Мария Оленина – вот тоже судьба! Прожила сто один год (1869–1970), стала первой певицей прославленной русской камерной школы, знала Мусоргского, Чайковского. Кюи называл ее самой талантливой певицей русской сцены. Единственная ее дочь Марианна умерла в 1910 году, восемнадцати лет от роду; племянниц, сестер Тургеневых, она любила как собственных дочерей. После революции почти сразу уехала во Францию, участвовала в Сопротивлении, в 1959 году вернулась. Похоронена на Ваганьковском, могила утеряна. В доме этой знаменитой певицы, которой Блок посвящал стихи, Белый познакомился с Асей в марте 1909 года, когда ему было двадцать девять, а ей – девятнадцать.

Она увидела его пятнадцатилетней, в 1905 году, на литературном вечере, проходившем у д’Альгеймов, смеялась его “пению”, но заметила – и четыре года спустя захотела писать его портрет, чтобы сделать потом с него гравюру; она обучалась гравюре в Брюсселе у Августа Данса и собиралась ехать к нему снова. Белому она поставила условие: позировать ежедневно. Он стал каждое утро приходить, сначала она рисовала, потом сидела в кресле с ногами, а он разговаривал. Диалог с Белым был почти невозможен – это был захлебывающийся монолог.

Описаний тогдашней Аси Тургеневой у нас достаточно, самое точное, как всегда, у Цветаевой; в каком смысле точное – ведь мы Асю не видели и судить о сходстве не можем? Но можем судить о том, что именно очаровывало, ибо этот тип очарования нам известен: “Прелесть ее была именно в этой смеси мужских, юношеских повадок, я бы даже сказала, мужской деловитости – с крайней лиричностью, девичеством, девчончеством черт и очертаний. Когда огромная женщина руку жмет по-мужски – одно, но – такой рукою! С гравюры! От такой руки – такое пожатье!” Огромная женщина, конечно, не в значении роста: масштаб личности угадывался, хотя Ася не говорила ни да, ни нет (или, уточняет Цветаева, чаще говорила “нет”, но ничего кроме). Вот эта постоянная папироса – и бледное узкое лицо в локонах; пепельные кудри – и прямая, тонкая, хрупкая фигура, русалочьи, как их всегда называют, зеленые глаза и тонкие пальцы (“красивее из рук не видела”). Белый называл ее Розмарин. Вообще, большинство легендарных женщин Серебряного века не были красавицами в общепринятом смысле – разве что Ольга Арбенина; большинство пленяло не столько классической красотой, сколько своеобразием, как Глебова-Судейкина, или промискуитетом, как Паллада Бельская, или значительностью облика и речи, как Ахматова. Нина Петровская, с которой связаны самые трагические любовные переживания Брюсова (их с Белым треугольник перенесен в роман “Огненный ангел”), имела внешность подлинно роковую, трагическую, незабываемую – но по фотографиям можно лишь догадываться о том, какой она была в жизни, и это тоже никак не красота в собственном смысле; это сплошное страдание и бесприютность. Ну а вот Ася Тургенева была подлинно хороша, и, когда смотришь на их с Белым совместные фотографии, всегда ясно видишь, что она не его, что она не будет с ним, что она уже сейчас, хоть и младше на десять лет, держит и чувствует себя хозяйкой. Эта тонкая, стальная, стеклянная красота не нуждается ни в обожании, ни в поклонении. У Белого на всех фотографиях – даже на самых буржуазных – безумные глаза и дикий вид, тревожное счастье обладания: моя, моя, никому не отдам! Она же совершенно спокойна; она из тех женщин, которые сами готовы служить, но терпеть не могут, когда им служат. И ясно, что ничего у Белого не получится; что совершенно не он ей нужен, при всех его талантах. Вся она окружена своим холодом – не надо думать, что это невинность; напротив, такие женщины всё знают с рождения. Но рождены они именно для того, чтобы приносить себя в дар чему-то грандиозному (и чаще всего совершенно ничтожному); а когда им поклоняются влюбленные гении – они смотрят с такой, знаете, прохладно-сострадательной улыбкой. Из таких женщин получались замечательные жрицы советской идеологии; идолам они служили с жертвенным наслаждением, а через живых людей перешагивали играючи.

Белый ее – тогдашнюю – зарисовал многажды: “Вид девочки, обвисающей пепельными кудрями; было же ей восемнадцать лет; глаза умели заглядывать в душу; морщинка взрезала ей спрятанный в волосах большой мужской лоб; делалось тогда неповадно; и вдруг улыбнется, бывало, дымнув папироской; улыбка ребенка”. Вот – о сеансах: “Я усажен в огромное сине-серое кресло: под самым окном; в таком же кресле – Ася; с добрым уютом она забралася с ногами в него; потряхивает волосами, и мрачная морщина чернит ее лоб”. Моника Спивак, едва ли не главный московский специалист по Андрею Белому, доказывает весьма убедительно, что роман “Москва”, весь кровоточащий после разрыва с Асей, содержит ее портрет в страшноватом образе Лизаши – дочери рокового злодея, международного шпиона и эротомана Мандро, который собственного ребенка вдобавок растлил (а Лизаша по-прежнему в него влюблена безоглядно). Вот этот образ порочной курящей девочки, которая к нам холодна, а влюблена в злодея, имеющего над ней роковую власть, – он, конечно, оттуда, из личной его истории с доктором Штейнером. Я далек от мысли, что в “Москве” Белый сводит счеты с доктором – счеты он сводит с Асей, которая любит не его. А любит потому, что в природе этого именно женского типа, неотразимо-холодного, детски-порочного, – влюбляться в силу и величие, как они его понимают; влюбляться в тех, кому они не нужны.

Но сначала это все еще в тумане. Она уезжает доучиваться в Брюссель, возвращается только весной 1910 года и отправляется к матери и отчиму – в Боголюбы, село Волынской губернии близ Луцка. В Боголюбах – у символиста все символично – решилась участь Белого.

3

Не сказать, конечно, чтобы к Белому у нее с начала не было никаких чувств; он ее заинтересовал, и она захотела с ним сбежать. Поскольку оба они были одиноки – Ася существовала под весьма свободной тетушкиной опекой, а Белый переживал тяжелый кризис, чуть не ежегодный, – обоих восхитила идея заграничной поездки, и сам Белый в мемуарах “Между двух революций” описывал это так: “…Кроме симпатии, в которой ничего не было ни от страсти, ни от пылкой влюбленности, обнаружилось сходство нашего положения; мне было около тридцати лет; Асе – около двадцати; между тем жизнь разбила ее не менее, чем меня; незаживающая рана ее – разрыв матери с горячо любимым отцом (Тургеневым), не перенесшим этого и умершим от разрыва сердца; девочки, Наташа и Ася, несмотря на нежную заботливость отчима, не пожелали жить с матерью; и оказались при д’Альгеймах; Наташа – зимой приживала при них; Асю дядя устроил к старому бельгийскому граверу; у нее не было дома; она ненавидела Луцк; будущее ей казалося пропастью, разверстой у ног; несколько месяцев, и – куда деваться? Чем жить? На что надеяться? Мое положение было сходственным; в России уж не было пяди, на которую я мог бы ступить твердой ногой; комната в квартире матери, с вывисающим из зеркала отраженьем лица, разбитого жизнью, – невеселое зрелище: жизнь нашей квартиры – была нелегка. <…>

…Мы не решали даже вопроса о том, кем будем мы: товарищами, мужем и женой? Это покажет будущее: жизнь в «там», по ту сторону вырыва из всех обстановок! Только Ася, насупив брови, мне заявила: она дала клятву не соглашаться на церковный брак (условности она ненавидела); она смеялась: какой скандалище разразится в «порядочном» обществе, когда мы с ней «бежим» за границу”.