Собственно, почему бы ей – с такой жаждой нового знания и нового опыта – пренебрегать возможностью это всё получить? У человека нет лучшего метода понимать других, к любви это имеет весьма касательное отношение, а древний глагол “познать” тут вполне уместен. Ходасевич перестал быть для нее всем, хотя на всю жизнь остался главным; Ходасевич ее создал, прожил с ней десять лет, дальше она ушла жить сама. И хотя помнила о нем всегда, но, взяв лучшее, перестала мучиться. И особых комплексов не было. Не то чтобы она боялась трудностей ухода за ним – в середине двадцатых она героически делала ему перевязки во время фурункулеза (он вообще ни дня не чувствовал себя здоровым); но в середине двадцатых было за что это всё терпеть, а дальше ей захотелось жить, просто жить. Имела право.
Но самые сильные страницы “Курсива” – те, где речь о его смерти, и вся жизнь после него была окрашена мыслью о ней. Есть там у нее такой абзац:
“Со мной живет человек крепкий духом, здоровый телом и душой, ровный, ясный, добрый. Трудолюбивый и нежный. За что ни возьмется – все спорится в руках. Ко всем расположен. Никогда не злобствует, не завидует, не клевещет. Молится каждый вечер и видит детские сны. Может починить электричество, нарисовать пейзаж и сыграть на рояле кусок из «Карнавала» Шумана”.
И запись оборвана.
И кажется, что после нее должно было следовать что-нибудь вроде “И как же я его ненавижу!”, или “И как же это всё не то!”, или “И как же легко я променяла бы на того, кто ничего не умел, только одно, совершенно ненужное, никому непонятное, но умел так, что все остальное исчезало и теряло смысл”.
Она никогда не сказала этого вслух, но это угадывается.
И конечно, у него есть какие-то загробные возможности. Иначе как объяснить, что судьба ее так хранила, что она написала пять романов, и мемуары, и несколько книг малой прозы, и пять художественных биографий – довольно обыкновенных, но нравившихся ей самой, – а “Аккомпаниаторшу” при ее жизни экранизировал Клод Миллер, и она пережила всплеск европейской славы? Чем объяснить то, что в доставшемся ей ужасном веке она прожила едва ли не самую успешную, триумфальную и долгую жизнь? И сохранила при этом, несмотря на всю свою железность, – и доброту, и деликатность, и литературный талант?
А у Ходасевича, этого невыносимого святого, не было вариантов. Куда ни кинь, везде клин: Маяковский остался, Есенин остался, Цветаева вернулась, и, куда ни метнись, – либо оккупация, либо коллаборационизм, либо самоубийство, либо нищета, либо доживание в доме престарелых. Правильней всех поступил Блок в 1921 году, но Блоку вообще везло.
Брюсов и Нина Петровская
Это самая громкая любовная история Серебряного века, по крайней мере для современников; самый трагический и притом плодотворный роман начала столетия, фабула, до которой не дотянуться ни любовной вражде Ахматовой и Гумилева, ни платоническому роману Волошина с Черубиной, ни гомосексуальной страсти Кузмина к Юркуну. Да что там! – тройственная семья Маяковского и Бриков не знала ни таких страстей, ни таких литературных отражений. Как сказано у Ахматовой по другому поводу: “…две дивных книги / Возникнут и расскажут всем о всём”. Эти книги – “Огненный ангел” и том переписки Валерия Брюсова с Ниной Петровской.
А всё почему? Свои догадки о тайном смысле этой истории я выскажу под конец, потому что этот вывод – совсем не в стилистике русского эроса времен великой постреволюционной депрессии. Он гораздо проще и горше. Вообще люди, пережившие Серебряный век и катаклизмы двадцатого, смотрели на свою молодость с простотой и грустью, говорили о ней с интонациями, какие нашел Пастернак для “Доктора Живаго”.
Пока же все было очень патетично. 1904 год, Брюсову тридцать один, он молодой мэтр, женат на женщине двумя годами младше – в двадцать неожиданно для всех женился на гувернантке младшего брата Иоанне Рунт; общеизвестно, что жене он изменяет, а она не придает этому значения, поскольку всё это, по его уверениям, больше литература, чем флирт. В своем донжуанском списке (их сохранилось два) Брюсов с привычной дотошностью всех классифицировал: те, с кем он играл; те, кто его не любил; те, кто его любил; те, кого любил он… В последней графе было одно имя.
Точного возраста Нины Петровской и происхождения ее мы не знаем: сама она утверждала, что родилась в 1884 году, Ходасевич полагал, что где-то около 1880 года. Последнее уточнение – на основании данных из переписки с Брюсовым – март 1879-го. Окончила гимназию и, страшно сказать, зубоврачебные курсы. Сейчас она жена Сергея Соколова, молодого адвоката, печатающегося (и издающего) под псевдонимом Кречетов; у него есть свое маленькое издательство с тоже хищным названием “Гриф”. Поженились они в 1902 году. Соответственно ее называют Грифшей. Отношения с мужем крайне свободные, и, например, весь 1903 год проходит у нее под знаком романа с Бальмонтом, но это вроде обязательной инициации в символистском кругу: кого же не вовлекал в свои вихри Бальмонт, кого не пытался соблазнить и очаровать? Она, кажется, быстро поняла всю машинальность этих ухаживаний, и начался роман с Белым.
Диспозиция была такая: Брюсов и Белый – два мэтра московского символизма, старший и младший, темный и светлый. То есть это так потом придумалось, задним числом, но, правду сказать, была в этой легенде некая жизненность. Не знаю, насколько светел был Белый, хаотичный, заумный, странно сочетавший телесную огромность с девической нервозностью, – но Брюсов точно был темен, даром что блестящ.
Чтобы в нем разобраться, надо попробовать понять, где автор в самом знаменитом его стихотворении “Каменщик”, где там, собственно, сам Брюсов. Стихи эти сделались его популярнейшим текстом при советской власти, ибо как бы обозначали отношение автора к трудовому народу, – но это все равно как Николай Погодин, прочитав у Пастернака “Всю ночь читал я твой завет”, решил, что речь идет о заветах Ильича. Это очень хорошие стихи 1901 года (в 1903-м он написал еще одного “Каменщика”, послабей, но тема его явно волнует):
Напрасно Ходасевич называл это стилизациями на старые, чисто литературные темы: тут глубокая внутренняя линия. Каменщик – это масон, строитель храма культуры, созидатель, мастер; Брюсов с такой самоидентификацией прожил всю жизнь. И это он строит тюрьму, а не какой-то абстрактный пролетарий; “знаем всё сами” – это он о себе. Это ему четырнадцать лет спустя откликнулся Гумилев в “Средневековье”:
Брюсов – и мы об этом уже говорили – как бы генеральная репетиция Гумилева: прежде чем явится поэт гениальный, органичный, с совершенно новым звуком, происходит в некотором смысле пробная отработка сценария. Чтобы Гумилев мог СТАТЬ, Брюсов должен был работать, готовить это явление, и у них много общего: апология воли, рациональность, цеховое, кружковое представление о поэтическом ремесле, лидерские амбиции, – но у Гумилева это доведено до апогея. Просто Брюсов воспевал экзотику, а Гумилев туда поехал; просто Брюсов прожил подвижническую и притом очень грешную жизнь, а Гумилев – жизнь героическую, в которой органичны и грехи. Ахматова, как мы помним, говорила про Брюсова: он знал секреты, но он не знал тайны.
Гумилев тайну знал.
И притом Брюсов – все-таки огромный поэт со своей трагической темой: в плане метафизическом это тема власти, жаждущей всё – и себя в первую очередь – организовывать, это тема дисциплины, регулярного насилия, вошедшего в кровь. В плане лирическом это тема садомазохизма, описанного у Брюсова с такой степенью откровенности, которой до него мировая поэзия не знала. Тогда подчинение и насилие – явно в преддверии ХХ века, полного этих и подобных ужасных вещей, – занимали многие умы, и Генрих Манн в “Учителе Гнусе” в эти же годы исследует взаимозависимость, неразрывную связь этих двух жажд: подчинять и подчиняться. Главный вождь оказывается первейшим рабом. Вот Брюсов попался на этом же: вечный лидер, доминирующая натура – хоть в учебник, – он, как выяснилось, сам жаждал унижения и раболепия. Кто бы мог подумать. И этим его неожиданно взяла Петровская.