Книги

Сквозное действие любви. Страницы воспоминаний

22
18
20
22
24
26
28
30

В любом театре выстрел за кулисами делается двумя способами: или доской по столу, или при помощи спортивного стартового пистолета. Для Ливанова ни тот ни другой способ категорически не годились. В его «Чайке» Александр Петрович Акимов, стоя в самой ближней к зрителям кулисе, из двух стартовых пистолетов (я подчеркиваю – двух) стрелял в разложенный на полу лист железа!.. Грохот при этом получался такой, что невольно возникало подозрение, будто стрелялся Константин не из револьвера, а по меньшей мере из гаубицы! Но Борису Николаевичу этот звук страшно нравился. Я долго терпел такое явное издевательство над жизненной правдой, поскольку понимал: со своими дурацкими замечаниями подходить к Мастеру очень опасно, можно такую отповедь схлопотать, что потом станешь в театре притчей во языцех, все с наслаждением будут издеваться и хохотать над твоей дуростью. Но в конце концов обида за поруганную правду все-таки взыграла во мне, я не выдержал и решился… Нет-нет, не подумайте ничего такого! Я не замечание сделал, упаси Бог! Я только осторожно обратил внимание Ливанова на некоторое несоответствие звукового оформления и авторского текста. «Борис Николаевич! – обратился я к нему шепотом в темном зале во время репетиции. – Я, конечно, мало что понимаю, но мне кажется, в случае с выстрелом у нас возникает маленькое недоразумение…» – «Какое?!» Брови Мастера резко сдвинулись на переносице. Я мысленно простился со всеми родными, с театром, который любил, очень некстати вспомнил, что должен 3 руб. Евгении Никандровне, которые теперь вряд ли смогу отдать, и дрожащим голосом, еле слышно пролепетал: «У нас такой замечательный выстрел, но буквально через несколько секунд Дорн возвращается на сцену и объясняет, что произошло за кулисами: „Так и есть: лопнула склянка с эфиром". И при этом показывает всем, какой была эта склянка. Такой… маленькой-маленькой!» И дрожащими пальцами я посмел показать Ливанову размер этой склянки. Все! Сейчас убьет!.. Но Борис Николаевич удовлетворенно хмыкнул, потом широко улыбнулся и, довольный, проговорил: «Молодец, пацан! Общение с умными людьми тебе явно идет на пользу: начинаешь потихоньку что-то соображать!» – и размашистыми шагами направился к суфлерской будке. Я с облегчением вздохнул: на сей раз, кажется, пронесло! «Лев Васильевич! – обратился Ливанов к исполнителю роли Дорна. – Тут Сережка абсолютно правильно говорит: вы выходите и тихо так, жалобно говорите: „Лопнула склянка с эфиром". И склянка у вас получается какая-то жалкая, убогая. Нет, голубчик, это неверно! Вы должны выйти и сказать: „Лопнула склянка!.. С эфиром!!!"» И своими большими руками он нарисовал в воздухе очертания гигантской склянки, в которой могло поместиться никак не меньше 20 литров эфира!.. И сразу все встало на свои места, и выстрел за кулисами уже не представлялся мне каким-то неправдоподобным, и сам себе я казался действительно молодцом: такого большого художника сумел переубедить и при этом остаться целым и невредимым.

Вот какой это был режиссер!

Мой рассказ имел успех. Чеховеды от души веселились, а взволнованный Семен Владимирович Букчин крепко пожал мне руку и сказал на полном серьезе: «Ты был лучше самого Смоктуновского!» И, хотя я понимал, что в нем говорит солидарность соседа по гостиничному номеру, мне было очень приятно. В те поры я не отдавал себе отчета в том, каким обзавелся богатством, познакомившись в Ялте с Е.М. Чеховой и со всеми российскими чеховедами. Это теперь, по прошествии тридцати с лишним лет, я понимаю, как мне тогда повезло! Я ведь не просто узнал, что есть на свете такая порода людей, но в результате стал частью этого необыкновенного чеховского братства. Могу похвастать, что был дружен и с Евгенией Михайловной Чеховой, и с Зямой Паперным, и с Женечкой Сахаровой, и с Владимиром Яковлевичем Лакшиным, и с Эммой Артемьевной Полоцкой, и с Татьяной Константиновной Шах-Азизовой. До сих пор поддерживаю теплые отношения с директором Дома-музея Чехова в Кудрине Галиной Федоровной Щеболевой и Владимиром Борисовичем Катаевым и с Алевтиной Павловной Кузичевой. Эти дружеские связи – одно из моих главных обретений в этой жизни.

«Начнем, пожалуй!»

Вернувшись в Москву, я прежде всего отчитался перед Олегом Николаевичем о «проделанной работе». Больше всего ему понравился мой рассказ о нашей экскурсии на Белую дачу. «Что же ты Кешу с собой не прихватил? – посетовал он. – Ему это посещение могло бы дать ключик к решению роли. То состояние, в котором пребывает Николаша Иванов, сродни тому чувству, какое испытывает хозяин разоренного и пустого дома, из которого вынесли все вещи. Жаль, очень жаль…» Но в целом Ефремов остался доволен моей поездкой. Очевидно, кто-то успел проинформировать его о моем удачном выступлении перед чеховедами с рассказом о Б.Н. Ливанове.

«Ну что ж, Сережа, пора нам с тобой вплотную приняться за „Иванова"». Заметно было, что Олег Николаевич волнуется, отчего эта реплика в его устах прозвучала торжественно и даже немного высокопарно, как будто он объявлял официальный старт работе над своим первым чеховским спектаклем во МХАТе.

Ефремов сразу дал мне несколько заданий, три из которых были самыми важными. Во-первых, я должен был проштудировать обе редакции «Иванова» и предложить ему тексты, которые следовало бы включить в окончательный вариант пьесы. Во-вторых, мне поручалось провести предварительную работу с художником спектакля Давидом Боровским, и, наконец, самое муторное и сложное: я должен был сделать подборку всех рецензий, написанных театральной критикой в 1887–1889 годах по поводу двух спектаклей в Москве и одного в Петербурге. На мое счастье, мой однокурсник В. Привальцев добровольно взвалил на себя эту трудоемкую работу: не поленился выписать все высказывания и замечания критиков и писателей той поры, касающиеся «Иванова», авторские комментарии к пьесе, строки из писем – одним словом, все, что когда-либо было сказано или написано об этом произведении А.П. Чехова. Получилась толстая общая тетрадь в черном коленкоровом переплете. Мы торжественно вручили ее Олегу Николаевичу, и, судя по всему, труд Володи не пропал даром: Олег Николаевич частенько во время репетиций ссылался на высказывания авторитетных людей и самого Чехова, почерпнутые из этой тетради. Я был поражен, как осторожно, «на цыпочках», Ефремов подходил к этой работе, как внимательно вчитывался в каждую чеховскую реплику, в каждую ремарку. Он словно боялся что-то пропустить, не заметить, пройти мимо самого важного, существенного, что могло бы помочь ему постигнуть глубинный смысл пьесы. Дело в том, что, приступая к постановке, Олег Николаевич не знал, о чем он будет ставить спектакль. У него были смутные предположения, предчувствия, интуитивные представления, но абсолютно точного знания не было. Вернее, так: он точно знал, чего не должно быть в его постановке. «Я хочу поставить такой спектакль, чтобы вся театральная критика не знала, о чем писать рецензии, – говорил О.Н. – Чтобы на сцене царила повседневная жизнь, лишенная какой бы то ни было театральности. Все должно быть просто, даже примитивно в чем-то, но содержательно». Согласитесь, подобную декларацию нельзя считать постановочным решением спектакля, в своем окончательном виде оно родилось у Ефремова только в процессе репетиций. Если это не так, то почему тогда с самого начала он не потребовал от художника спектакля Давида Боровского определенного решения сценического пространства, а предложил провести всю подготовительную работу мне? Режиссер, точно знающий, каким должен быть конечный результат, сам объяснит художнику, что ему нужно, каким он видит образ спектакля, его художественное решение. Посредники ему не нужны. Но в том-то и дело, что в самом начале пути у Олега Николаевича не было определенного решения, и образ этот представлялся ему в виде зыбких, размытых очертаний школярского наброска, а не законченного эскиза мастера. Грубо говоря, он не мог сделать Боровскому конкретный заказ: «Мне нужно то-то и то-то». Поначалу разговор шел на уровне «хорошо бы» и «мне бы хотелось»…

Я отлично помню нашу первую встречу с Давидом в кабинете главного режиссера. Ирина Григорьевна приготовила чай, поставила на круглый стол вазочку с печеньем, коробку конфет и оставила нас втроем обсуждать одну из самых важных проблем будущей постановки: как будет оформлен спектакль? Какую картинку увидит зритель, придя во МХАТ на чеховского «Иванова»?

И тут я впервые услышал от Ефремова его генеральный или, если хотите, генеральский план создания «мхатовской чеховианы». Олег Николаевич задумал осуществить постановку всех пяти главных пьес Антона Павловича в том порядке, в каком они были написаны, то есть: «Иванов», «Чайка», «Дядя Ваня», «Три сестры», «Вишневый сад». И все пять спектаклей должен был оформить один художник – Боровский. Согласитесь, грандиозный замысел!

Забегая вперед, скажу, что в целом поставленную перед собой задачу О.Н. осуществил. С двумя «но». Во-первых, слегка нарушил порядок: сначала в 89-м году поставил «Вишневый сад», а в 97-м, к своему 70-летию, выпустил последний спектакль в жизни – «Три сестры». А во-вторых, «Иванов» был единственным спектаклем, который оформил Давид. Почему? Какая кошка пробежала между ним и Олегом Николаевичем? Расскажу чуточку позже.

Я заметил, что на Боровского планы Ефремова произвели сильное впечатление. Обычно ироничный, он на этот раз в задумчивости покачал головой и без тени улыбки спросил: «Выходит, Олег Николаевич, вы возлагаете на меня историческую миссию быть первым сценографом вашей „чеховианы"? – И тут же сам себе ответил: – В таком случае я на ошибку права не имею». – «А ты в любом случае на нее права не имеешь, – улыбнулся наш главный. – Равно, как и все мы».

Большого разговора в тот первый раз у нас не получилось, я даже стакан чая не допил. Единственное, что успел сказать Ефремов по существу: на сцене не должно быть ничего лишнего, никакого быта, минимум деталей, только то, без чего нельзя обойтись. «Пусть артистам будет неуютно», – добавил О.Н., и в голосе его прозвучала даже какая-то угроза. Договорились, что я буду регулярно встречаться с Давидом и держать его, что называется, в курсе. «Я должен знать, как идет работа. Во всех подробностях», – сказал он на прощанье. На этом мы расстались.

И работа по созданию внешней формы нашего спектакля закипела!

Знаете, в чем она заключалась? Почти каждый день я созванивался с Боровским, и мы встречались с ним на нейтральной территории. Если позволяла погода, просто бродили по улицам. Если шел дождь, заходили в какое-нибудь кафе и за чашечкой кофе просто разговаривали. О чем? Обо всем. Тогда я не понимал, зачем были нужны Давиду эти наши разговоры. Я подробно рассказывал ему обо всем, что происходило на репетициях, что говорил Ефремов, как на это реагировали исполнители и, главным образом, Иннокентий Михайлович. Это еще можно было понять, но когда Боровский начинал задавать мне вопросы общего порядка – например: что такое одиночество и знакомо ли мне это чувство? много ли у меня друзей и предавал ли меня кто-нибудь из них? помогает ли вера в Бога преодолеть сложные жизненные ситуации или связывает человека по рукам и ногам? – я терялся и порой не знал, что сказать. Врать не хотелось, отделываться избитыми фразами было стыдно. Иногда мы начинали говорить с ним о пьесе, о том, что происходит с главным героем и как к нему относятся те, кто его окружает. Кто его друзья, а кто враги? Может ли быть спасительной любовь, которую предлагает ему Шурочка, и что такое для Николая Алексеевича дружба с Лебедевым? Но все подобные разговоры носили какой-то мимолетный характер, и, казалось, особого значения для художника не имели. Обыкновенное любопытство любознательного человека, не более того.

И вдруг наши встречи прекратились. Боровский в телефонном разговоре со мной сказал, что в ближайшие несколько дней будет занят, а когда освободится, сам мне позвонит. Освободился он примерно через неделю. «Сережа, – услышал я в трубке знакомый голос Давида, – мне бы очень хотелось, чтобы вы с Олегом Николаевичем сегодня или, в крайнем случае, завтра приехали ко мне в мастерскую. Я хочу кое-что показать вам».

Я побежал к Ефремову. Откладывать встречу с художником на завтра О.Н. не стал. Оказалось, Олег Николаевич с нетерпением ждал, когда же наконец увидит, что может предложить ему Давид. Я позвонил в Театр на Таганке и договорился с Боровским, что к пяти часам мы будем у него. Поехали втроем: Олег Николаевич, заместитель директора Л.И. Эрман и ваш покорный слуга. Давид встретил нас на улице, коротко поздоровался и повел в свою мастерскую. Заметно было, что он страшно волнуется. Мы тоже были напряжены и молча пошли за ним по каким-то коридорам, переходам, пока наконец не очутились в небольшой комнате с низким потолком, где справа в углу на столе стояло нечто, закрытое «Литературной газетой». Ни слова не говоря, Боровский сдернул газету и отступил в сторону. Нашим глазам открылась рабочая «прирезка» к «Иванову». (Для людей несведущих поясню: «прирезкой» в театре называется черновой макет будущей декорации, сделанный из материала, который случайно попался под руку сценографу, как то: картон от обувных коробок, писчая бумага, газеты, тряпочки, палочки, спички, бинтики и прочий «мусор».) «Вот…» – проговорил Давид, комкая газету. Он хотел еще что-то сказать, но решил, вероятно, что не стоит, и, швырнув газетный комок в корзину для бумаг, подставил к столу стул для Олега Николаевича. Тот сел и, подавшись всем телом вперед, замер, разглядывая то, что в результате должно стать декорацией к его первому чеховскому спектаклю во МХАТе. Сидел Ефремов долго: минут 15, никак не меньше. Мы стояли за его спиной, не решаясь произнести ни слова. Пауза явно затягивалась, и мне вдруг сделалось как-то не по себе. Наверное, я испугался. Что делать, если О.Н. сейчас встанет с гримасой кислого неудовольствия на лице и скажет: «Это никуда не годится!»? По тому, как Давид ждал приговора Ефремова, было ясно: сейчас решается его судьба. Это было поразительно, знаменитый художник, признанный мастер, за плечами которого не один десяток ярких театральных работ, волновался, как мальчишка. Молчание Олега Николаевича он расценил однозначно: его решение спектакля не понравилось и режиссер мучительно ищет нужные слова, чтобы сказать это художнику и не обидеть. Поглаживая небритый подбородок, Боровский просто ждал, когда же наконец Ефремов озвучит свой приговор, и он отправит «прирезку» туда, куда десятью минутами ранее полетела смятая газета. В мусорную корзину.

Олег Николаевич взглянул на часы, резко встал: «Мне надо отлучиться ненадолго. А вы пока пообщайтесь, чайку попейте. Я скоро вернусь!» – и вышел, оставив нас в полном смятении. Подобной реакции я никак не ожидал. Что означал этот столь внезапный отъезд? И я, и Давид одновременно посмотрели на Эрмана, все-таки он знает Олега Николаевича много лучше нас. Но Леонид Иосифович только плечами пожал.

В мастерской Боровского повисла тяжелая пауза: мы не знали, как нам вести себя дальше, о чем говорить, как на все это реагировать. «Что ж, давайте действительно чайку попьем!» – предложил Давид и поставил на электроплитку чайник. Стало чуточку легче: появилось хоть какое-то занятие, за которым можно было спрятать свою растерянность.

Понравилось ли мне предложенное Боровским решение спектакля? Не знаю. Оно меня ошеломило! Перед нами была типичная дворянская усадьба второй половины XIX века, только вывернутая как бы наизнанку. Классический портал с четырьмя колоннами и стены с окнами говорили вроде бы о том, что перед нами экстерьер дома, но выцветшие фотографии на стенах, столик с подсвечником и несколько венских стульев, разбросанных в пустом пространстве сцены, опровергали это впечатление. Художник словно спорил с самим собой, утверждая: действие пьесы будет развиваться не на улице, а в интерьере помещичьей усадьбы. При этом все оформление было необыкновенно реалистично. Как могли сочетаться наружные стены дома с развешанными на них семейными фотографиями, было непонятно, но они сочетались! Голова шла кругом от этого фантастического несоответствия! Но при всем при том в этой декорации жила своя удивительная атмосфера неприкаянности, одиночества, тоски. И тут я вспомнил, как бесцельно бродил по пустым комнатам чеховской дачи в Аутке и о том, как однажды, во время наших прогулок по московским улицам, рассказал Давиду о нашей нелепой экскурсии и о том тревожном душевном напряжении, которое не покидало меня в этом доме, покинутом людьми. Судя по всему, мой тогдашний рассказ произвел на Боровского сильное впечатление.

Давид разлил чай в разномастные чашки, поставил на стол фарфоровую вазочку с сушками, и мы принялись пить чай и грызть сушки с такой отчаянной решимостью, словно несколько дней у нас во рту маковой росинки не было. И все это молча, с выражением крайней озабоченности на мрачных, суровых лицах. Более нелепое и дикое положение трудно было представить!..