Книги

Сквозное действие любви. Страницы воспоминаний

22
18
20
22
24
26
28
30

Меня могут обвинить в клевете, в попытке очернить имена выдающихся деятелей Художественного театра и в прочих смертных грехах, но я на все сто процентов убежден: Немирович очень рассчитывал, что его ученица и первая актриса театра заставит Антона Павловича написать новую пьесу, в которой для нее будет интересная роль. Какими средствами ей удастся этого добиться? Там, где бессилен разум, власть над человеком берет чувство. Банальное, тысячу раз описанное прозаиками, воспетое поэтами и проклятое отвергнутыми и несчастными. Любовное влечение мужчины к женщине. Как это старо и как всякий раз ново! А в обстановке ежедневного праздника, когда Белая дача превратилась в штаб-квартиру актерской богемы, так просто было увлечься и увлечь! По признанию самого Чехова, едва убиралась со стола грязная посуда, оставшаяся после ухода гостей, как нужно было вновь накрывать стол для очередной компании посетителей. Поток гостей не иссякал. И так почти круглые сутки. Мария Павловна буквально валилась с ног. Мудрая Ольга, заметив это, принялась помогать ей и стала в чеховской семье своим человеком.

В мае театр вернулся в Москву, а в июне Книппер вновь появилась в Ялте. На сей раз в качестве гостьи писателя. Больше месяца она жила на Белой даче. Срок вполне достаточный, чтобы не только влюбиться, но и сделать мужчину своим рабом. Женщины обладают поразительной способностью совершенно обезволивать своего партнера и при этом внушить ему, что он необыкновенно счастлив! «Ты холодна адски, как, впрочем, и подобает быть актрисе… Целую тебя крепко, до обморока, до ошаления». Вот что сделала актриса с писателем!.. Браво!..

5 августа Антон Павлович проводил свою гостью… Впрочем, уезжала Ольга Леонардовна из Ялты почти хозяйкой дома в Аутке. Почему я так думаю? Судите сами: «Как мне хочется посидеть у тебя в кабинете, в нише, чтобы было тихо, тихо – отдохнуть около тебя, потом потормошить тебя, глупостей поговорить, подурачиться. Помнишь, как ты меня на лестницу провожал, а лестница так предательски скрипела? Я это ужасно любила. Боже, пишу, как институтка!» Маленькое примечание: спальня Чехова находилась на втором этаже, а комната для гостей на первом.

«Что же из всего этого следует?» – спросите вы.

А то, что 26 октября в Художественном театре состоялась читка новой пьесы Чехова «Три сестры». План Немировича успешно осуществился: театр приобрел гениальную пьесу, а главная актриса, помимо шутливого прозвища «собаки моей рыжей» и влюбленного сердца Антона Павловича, получила весьма аппетитную косточку – в новой пьесе Чехова ей предстояло сыграть одну из лучших ролей мирового драматического репертуара, Машу. И только награда писателю была весьма сомнительного свойства: он стал «мифическим мужем».

Через три года история повторилась. Только на сей раз она обрела характер трагедии. Театру опять потребовалась новая пьеса Чехова, и опять главным ходатаем от театра стала его жена. И опять Антон Павлович с трудом, со скрипом, но согласился написать очередную комедию. За годы, прошедшие после написания «Трех сестер», его здоровье заметно ухудшилось, поэтому работа протекала тяжело. Чехова донимали частые поносы. Вспомните свое самочувствие во время расстройства желудка, когда ни о чем думать не можешь, а ждешь, что в очередной раз надо будет бежать в туалет. Я бы в таком состоянии не смог не то что одну реплику написать, но даже запятую не знал бы, в каком месте поставить. А Чехов целую пьесу написал. Причем такую, которая определила пути развития драматургии на весь ХХ век. Полагаю, и в XXI она не утратит своей актуальности.

Отправив «Вишневый сад» в Москву, он признался: «Дуся, как мне было трудно писать пьесу». Строители обманули Чехова. Дом не протапливался как следует, и в отдельные дни температура воздуха в кабинете не поднималась выше 12–13 градусов по Цельсию. «Писать в таком холоде не очень приятно, – с грустью признавался писатель. – Ветрище дует неистовый. Не могу работать! Погода истомила меня, я готов лечь и укусить подушку». Но непреклонная жена не позволяла ему расслабиться: «Пиши и люби каждое свое слово. Каждую мысль, каждую думу, и знай, что все это необходимо для людей. Такого писателя, как ты, нет и нет… Пьесы твоей ждут, как манны небесной». Как эти слова похожи на монолог Аркадиной из «Чайки»: «Ты такой талантливый! Ты лучший из всех теперешних писателей! Ты – единственная надежда России!» А «надежда России» почти кричит в одном из писем своих: «Я жить хочу!» И слышит в ответ: «Скоро примемся за излюбленного автора нашего, будем рассыпать чеховский жемчуг перед публикой, будем кружево плести, кружево тончайшей психологии людской». Боже! Какая пошлость! К чести Ольги Леонардовны следует признать, она поняла, что переборщила, и, спохватившись, тут же прибавила: «О, как я пишу, что со мной?! Ты не сердишься?» Могу представить, каково было Антону Павловичу, необыкновенно чуткому ко всякого рода лжи, читать подобное словоизвержение!

Вот какие мысли и чувства роились в моей голове, пока я сидел на чеховском унитазе, уткнувшись взглядом в глухую стену, выкрашенную масляной краской. Точно так же в сентябре – октябре 1903 года сидел здесь Антон Павлович, зная, что наверху в кабинете его ждет «Вишневый сад», который надо поскорее переписать, чтобы отправить в Москву. Однако кишечник предъявлял ему свои требования, и приходилось бедному автору постоянно бегать со второго этажа на первый и обратно. Представляю, какое это было мучение!

Когда, спустя три года я рассказал Паперному о посещении мемориального ватерклозета, он признался, что однажды тоже позволил себе такую вольность и посетил сие место в чеховском доме. «Скажи, – поинтересовался он, смущаясь и краснея, – тебе удалось?.. В том смысле, что… Ну, ты понимаешь меня?.. Короче, ты пописал тогда?» Я согласно кивнул: «Пописал». Зиновий Самойлович страшно расстроился: «А я нет!.. Представляешь, не смог!»

Утром следующего дня, вместо того чтобы изнывать от скуки на «пленарном заседании», слушая умные доклады умных людей, я отправился на пляж. В Крыму стояла прекрасная солнечная погода. Температура воздуха не опускалась ниже 23 градусов, вода в море прогревалась до 19–20. Было бы непозволительной роскошью не воспользоваться таким прекрасным шансом продлить лето еще на один день и не искупаться. Пусть ругают, пусть обижаются, решил я, но противиться соблазну окунуть свое бренное тело в теплые волны Черного моря было выше моих сил.

Вечернее заседание было отдано на откуп артистическому контингенту Чеховских чтений, то есть Иннокентию Михайловичу и мне. Мы должны были развлечь уставших от утомительной работы ученых. Такова участь всех артистов. Как умолял один страстный поклонник театра любимого артиста: «Прикинься!.. Сделай мимику!..» Ефремов предупредил, что, возможно, потребуется «прикинуться» перед высоким собранием чеховедов. «Ты уж постарайся, не ударь в грязь лицом! – напутствовал он меня. – Придумай что-нибудь, только не ври слишком откровенно». Поэтому я подготовился заранее, и просьба Кулешова выступить на закрытии чтений не застала меня врасплох.

Вначале слово было предоставлено Смоктуновскому.

Иннокентий Михайлович потрясающе интересно рассказал о том, как у него родился образ князя Мышкина в товстоноговском спектакле по роману Ф.М. Достоевского «Идиот». Оказалось, роль у него долго не получалась, и Георгий Александрович даже собирался заменить его, как вдруг… О!.. Как много значит в жизни каждого артиста это магическое «вдруг»!..

Смоктуновский шел по коридору «Ленфильма», куда приехал на очередную кинопробу. Те, кто хоть раз бывал на советских кинофабриках, знает, какая толкотня царит в их коридорах. Страшно озабоченные люди снуют туда и сюда с таким выражением на лицах, словно только благодаря их стараниям кинематограф держится «на плаву» и регулярно получает награды на международных кинофестивалях. Человека неопытного это броуновское движение может поставить в тупик и заставит растеряться, но настоящий профессионал органично вливается в этот поток киношной толчеи и принимает ее как некую данность. Смоктуновский не мог сказать про себя, что постиг все секреты актерского существования в кино, но все же какой-то опыт у него был, и потому он уверенно шел привычным маршрутом в сплошном потоке киношной братии, подхватившем его, как осенний ветер несет опавшие листья по песчаным дорожкам петербургских скверов, повторяя про себя текст эпизода, в котором ему предстояло сняться.

Молодой человек, прислонившись к стене, стоял возле двери, ведущей на лестницу. На обложке книги, которую он держал в руках, можно было прочесть: Николай Гумилев, «Романтические цветы». Вряд ли можно было выбрать более неподходящее место для чтения стихов, даже если очень захотеть. Дверь ежесекундно хлопала, мелькали лица, стучали женские каблуки, человеческий гомон не затихал ни на секунду, а он, абсолютно отрешенный от этой мирской суеты, выделялся среди мельтешащих людей каким-то космическим покоем. Словно прилетел к нам из параллельного мира.

Иннокентий Михайлович застыл на месте, не в силах отвести взгляд от этого молодого человека. Его толкали в спину, в бок, некоторые даже ругались в раздражении: «И чего посреди дороги встал?! Памятник!..» А он стоял, пораженный только что сделанным открытием: князь Мышкин, как этот любитель Гумилева, живет не в мире, а вне его, люди, снующие по жизни, для него неинтересны, они то же самое, что тараканы, которых не успели выморить, потому он и вызывает такую странную, болезненную реакцию у окружающих. Космос его души настолько огромен, что обычные люди пугаются его беспредельности и для удобства своего предпочитают почитать его за умалишенного. Это оправдывает в их глазах все странности незаурядной личности. Вообще-то люди правы: гений сродни умопомешательству.

«И я понял, что должен сделать! – радостно сообщил нам Иннокентий Михайлович. – Князь Лев Николаевич и этот молодой человек безумно похожи. Реальный мир существует для обоих постольку-поскольку. Вокруг них такая толчея, что не замечать, как задевают, как толкают тебя, было бы странно. Вот и бегут они из этого мира. Только один пытается найти ответы на вечные вопросы в поэзии Гумилева, другой обращается к Богу. Обоих роднит то, что заняты они не тем, что творится вокруг, а тем, что происходит в них самих». (Само собой разумеется, это не дословная цитата из рассказа великого артиста, но смысл того, о чем говорил Смоктуновский, я передал, по-моему, верно.) Теперь дело оставалось за малым: надо было так выстроить внутреннюю жизнь князя, чтобы в роли не осталось ни одного пустого места, чтобы подлинность переживаний Мышкина захватила зрителя, заставила поверить артисту и через сопереживание герою, уже не Достоевского, а Смоктуновского, испытать великое чувство катарсиса. И, судя по тому, каков был результат, Иннокентию Михайловичу это удалось. Смею утверждать: его князь Мышкин – одна из вершин актерского исполнения в истории мирового театра.

После гениального Смоктуновского сценическая площадка была предоставлена мне. «Переплюнуть» Иннокентия Михайловича фантастическими рассказами о своем творческом пути я, естественно, не мог, поэтому решил рассказать чеховедам о другом гениальном человеке, с которым мне посчастливилось работать. Тем более что одаренность и одного и другого находились примерно на одном уровне. Лишь однажды в фильме И. Авербаха «Степень риска», снятого на «Ленфильме» по книге известного кардиохирурга Амосова «Мысли и сердце», им довелось быть партнерами. Смоктуновский играл больного, которому предстояла серьезная операция на сердце, а в роли хирурга, который должен был эту операцию сделать, снялся Б.Н. Ливанов. Не мое это дело – давать оценки актерскому исполнению, но в этом фильме артисты стоили друг друга. Не могу сказать, кто из них был лучше, оба играли гениально, но если Иннокентий Михайлович был легко узнаваем, поскольку использовал уже знакомые зрителям приемы и актерские приспособления, свойственные ему одному, то Борис Николаевич предстал перед нами совершенно в неожиданном качестве: сдержанный, чрезвычайно скупой в выборе средств выражения и невероятно значительный, Ливанов был не похож на самого себя. Те, кто видел его, например, в роли Ноздрева, с недоумением вопрошали:

«Неужели это тот же самый артист?!» Представьте себе, тот же самый!

И на Чеховских чтениях я решил попытаться рассказать о том, каким Ливанов был режиссером. Люди, занимавшиеся творчеством Антона Павловича по роду службы своей, неоднозначно восприняли его «Чайку» и в большинстве своем отнеслись к ней, мягко говоря, настороженно. И я их понимаю, меня поначалу тоже пугала интонация этого спектакля – громкая, открытая, лишенная привычных «полутонов и сумеречных настроений». Эти краски были не свойственны мятежной натуре Бориса Николаевича. Его лиризм был совершенно иного свойства: он нес на себе черты героической романтики. Ливанов по натуре своей борец, а не страдалец. И это свое бунтарское восприятие жизни он воплотил в последнем спектакле. Поэтому пьеса Кости Треплева играется не в беседке, а на всем пространстве Основной сцены Художественного театра, поэтому так устрашающе огромны «красные глаза дьявола». Поэтому с такой страстью мать ругается с сыном, не стесняясь в выборе выражений. Поэтому таким уникальным был финальный выстрел Треплева в 4-м действии.