Книги

От Берлина до Иерусалима. Воспоминания о моей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

Два года я сидел над диссертацией и уже начал один за другим читать классические труды ранней каббалы, доступные мне в печатном или рукописном виде. В Мюнхене было несколько рукописей Авраама Абулафии, и я стал их тщательно изучать, пытаясь даже осуществить некоторые его указания на практике и замечая, что они производят изменения в сознании. При этом я понимал, что надо распознавать цели различных каббалистических методов и нельзя сваливать их все в одну кучу. Читал я также «Зоар», хотя без комментариев[169]. Я пытался понять, что, собственно, лежит передо мной, и до времени не задавался историко-критическими вопросами, тем более что сразу понял: начинать нужно с чтения мидрашистской литературы. И конечно, нужно понимать, что в те первые годы я находился под глубоким впечатлением от слов Ахад ха-Ама о «еврейском национальном духе», столь действенном в анонимной и плевдоэпиграфической литературе (так, во всяком случае, я понимал слова Ахад ха-Ама).

Я закончил диссертацию к концу 1921 года и привёз её в Берлин одному своему приятелю, который начисто её переписал и вычитал. В конце января я сдал её и сообщил Хоммелю, что готовлюсь к устному экзамену. Он сказал: «Господин Шолем, две недели перед экзаменом даже не открывайте ни одной книги. Ходите гулять в Английский сад и делайте всё только в своё удовольствие, а про экзамен забудьте. Это важнее всякой зубрёжки». Мудрый человек. По математике, как непрофильному предмету я был приписан к Фердинанду Линдеману, что очень меня воодушевило. Как-никак знаменитый человек, который за сорок лет до этого окончательно разрешил проблему «квадратуры круга». Я должен был представиться экзаменатору, чтобы дать ему понятие о пройденном курсе и о тех областях, в которых я наиболее сведущ. Линдеман как ректор университета, лекций почти уже не читал. Он принял меня очень любезно и сказал: «Судя по тому, что вы, насколько мне известно, учились математике уже девять семестров, вы должны знать очень много». Я сказал, что специализируюсь на алгебре.

На экзамене 3 марта он доставил себе удовольствие, попросив меня повторить ход мысли Шарля Эрмита, доказавшего трансцендентность числа е (иначе: что оно не может быть корнем алгебраического уравнения). Хитрость состояла в том, что принадлежащее самому Линдеману доказательство трансцендентности числа π было, собственно, лишь остроумным использованием и развитием эрмитовского доказательства трансцендентности числа е. И потому если я обнаружу понимание проблемы е, следовательно, это знак того, что мне известен и «шедевр», принёсший бессмертие Линдеману! Напротив, Боймкер, который хорошо меня знал, использовал отведённые полчаса, чтобы попросить меня прокомментировать теорию суждений Германа Лотце и высказать критическое мнение о ней. Так полчаса и пролетели. Хоммель, который экзаменовал меня по основному предмету, сказал: «Иврит и арамейский вы знаете лучше меня. Так зачем же я буду экзаменовать?» (С логической точки зрения, всё верно, но сказать такое на экзамене?!) Однако же Хоммель был влюблён в южно-арабские надписи и показал мне маленькую сабейскую надпись, попросив прочесть несколько стихов из знаменитой касыды Имру аль-Кайса[170], которую я помню наизусть и по сей день.

Два моих главных учителя, Хоммель и Боймкер (последний пользовался большим влиянием на факультете) пригласили меня встретиться на следующий день и предложили, если я представлю соответствующую работу по теме каббалы, защитить диссертацию в Мюнхене с дальнейшей перспективой устройства приват-доцентом для преподавания иудаики и в особенности древних еврейских рукописей. Подобное, как уже упоминалось, для немецких университетов того времени считалось новшеством. Не задумываясь всерьёз над этим предложением, я всё же надеялся предъявить такой вариант завершения учёбы как козырную карту моему отцу – в видах подготовки к эмиграции в Израиль.

С одним из сотрудников факультета мы так подобрали день сдачи экзамена, чтобы я успел телеграфировать родителям известие о своём успехе как раз накануне дня рождения отца. Однако назавтра после наших приятных расчётов у моего отца случился тяжёлый сердечный приступ. Меня по телеграфу вызвали в Берлин. Несколько дней отец балансировал между жизнью и смертью, и врачи почти оставили надежду. Всё же он как-то преодолел этот кризис и стал выздоравливать, хотя и очень медленно. Отныне ему приходилось беречь себя. Два моих старших брата вошли в бизнес и приняли на себя всю ответственность за него. Когда опасность для отца миновала, я вернулся в Мюнхен, чтобы отправить обратно в Берлин свои книги и вещи. Отец же уехал отдыхать на курорт и вернулся в Берлин только в середине апреля, незадолго до Песаха. Только теперь я смог поговорить с ним, рассказать о своих новых планах и добиться его согласия. Из Мюнхена я отправился во Франкфурт, невдалеке от которого, в Бад-Хомбурге, тогда поселился Агнон со своей женой. Я уже был у него за год до этого, в мае 1921 года, когда Агнон ещё жил в Висбадене, а также я провёл несколько дней во Франкфурте, где искал каббалистические книги у букинистов. Там же я впервые лично познакомился с Францем Розенцвейгом, который ещё не страдал от своей неизлечимой болезни. Его «Звезда искупления», одно из центральных творений еврейской мысли последних двух поколений и, можно сказать, аутентичная еврейская версия (или параллель) позитивной философии позднего Шеллинга, была опубликована в конце 1920 года[171], и Рудольф Халло привез мне её экземпляр, когда вернулся в Мюнхен после рождественских праздников. Ещё прежде чем я углубился в эту трудную книгу, Розенцвейг прислал мне брошюру с благодарственными молитвами, которые он перевел на немецкий язык, и мы стали переписываться по вопросам перевода с иврита. Вся сложность этой проблемы стала мне открываться, поскольку я изведал её на собственном опыте. Розенцвейг слышал обо мне от разных людей, в основном от Халло, и ему, очевидно, стало любопытно со мной познакомиться лично. Наша первая встреча продолжалась полтора дня и произвела на меня исключительно хорошее впечатление. Разговор шел – так мне показалось – о еврейских предметах, которые имели для нас обоих важнейшее значение. Конечно, наши взгляды не совпадали. Я был сионистом, он – нет. В первый же вечер он позвал меня назавтра пойти вместе с ним на урок Гемары, который будет вести раввин д-р Нехемия Нобель у себя в квартире. Нобель в то время славился как наиболее глубокий мыслитель консервативного раввината. Настроенный открыто просионистски, он не стеснялся на своих многопосещаемых лекциях цитировать Гёте и – боже правый – «Зоар»! Насколько знаю, Нобель был единственным раввином своего поколения в Германии, кто в то время публично упоминал «Зоар», и более того – отзывался о нём с похвалой. Визит к Нобелю оказал на меня освежающее действие. Нобель очень обрадовался, когда узнал, что я изучал Гемару у Эрентроя, и даже показал мне издание «Зоара», которым сам пользовался. К моему удивлению, это была книга, вышедшая из ливорнской типографии[172], с квадратными буквами и диакритикой (причем с диакритикой, принятой в Северной Африке и далёкой от грамматики арамейского языка). Мы вернулись к Розенцвейгу и почти весь остаток дня провели за разговором. Я также познакомился с его женой, и мы попрощались в надежде снова увидеться в ближайшее время. Для меня было несомненно, что я повстречал гениального человека огромного личностного масштаба, но не менее очевидна была и его склонность к диктаторству. Наша решимость, его и моя, была сконцентрирована в противоположных направлениях.

Он стремился, как бы сказать, реформировать или революционизировать немецкое еврейство изнутри; выражая то же самое по-хасидски – произвести тиккун[173] от самых корней этого еврейства. Я же не возлагал никаких надежд на амальгаму, именуемую немецким еврейством, и надеялся, что обновление еврейства произойдёт лишь вследствие его нового рождения в Земле Израиля. Мои читатели по праву спросят меня, по-прежнему ли я и теперь, спустя шестьдесят лет, держусь своей надежды. После всего, что произошло, ответа у меня нет, есть лишь надежда, но как сказал мудрец: надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце[174].

Одного мне тогда не приходило в голову: что Розенцвейгу всё это представлялось совершенно иначе. Я не знал, что он счёл меня нигилистом или человеком, для которого иудаизм – нечто вроде монастыря, причём траппистского, ибо, как ему представлялось, я всё время молчу, в речевую коммуникацию не вступаю, а если что и выражаю, то только жестами – жестами полного принятия либо отрицания. Так он написал Рудольфу Халло после нашей встречи, упомянутой выше. Лишь через пятнадцать лет я обнаружил эти письма в его переписке. Меня спросили, не буду ли я возражать против их публикации, и я, разумеется, не возражал, так как не захотел темнить, но моё удивление от этого не улеглось. Теперь я понимаю, что случившееся во время второго моего визита к нему было неизбежным. Тогда, во время нашего долгого ночного разговора о немецком еврействе, которое я отвергал и за идеализацию которого его порицал, и произошёл наш окончательный разрыв. Я бы никогда не стал затрагивать эту деликатную тему, которая глубоко волновала нас обоих, до крайности обостряя наши чувства: само её звучание для гордого еврея было оскорбительным, – если бы знал, что Розенцвейг уже тогда испытывал первые проявления бокового склероза, болезни, в конце концов сведшей его в могилу. Осенью 1921 года у него случился первый приступ, ещё окончательно не диагностированный, а если и определённый, то от нас его всё равно скрывали. Мне сказали, что он уже понемногу выздоравливает, а некоторая невнятность речи – лишь остаточное явление. Так я оказался втянут в один из бурных споров моей юности, последствия которого уже непоправимы: мы с Розенцвейгом разорвали навсегда. Но годом позже Бубер и Эрнст Симон[175] попросили меня принять участие в создании сборника рукописей на свободно выбранную тему, чтобы преподнести их в особом бюваре уже парализованному и не способному говорить Розенцвейгу, который в свои 40 лет чудом оставался в живых. Ещё не зная, как он охарактеризовал меня пятью годами раньше – как безмолвствующего человека – я написал «отчёт о нашем разговоре»!

Когда в августе 1927 года я впервые выехал из Палестины во Франкфурт, Эрнст Симон сказал: «Розенцвейг будет очень рад, если вы его навестите». Я пришёл к неизлечимо больному человеку, который только и мог, что двигать одним пальцем, с помощью которого перемещал специально сконструированную иглу по дощечке с алфавитом, а его жена интуитивно расшифровывала сказанное, – пришёл и рассказал ему о своей работе, о том, чем увенчались мои поездки по библиотекам, о тех новшествах, которые мне удалось из них извлечь. Это были незабываемые, душераздирающие часы. Он сам создал в эти годы очень впечатляющие работы, участвовал в инициированном Бубером переводе Библии и вёл интенсивную переписку, ставшую живым воплощением его биографии, которая в известном смысле является символом, вобравшим в себя величие и гибель немецкого еврейства, неразрывно переплетённые. Когда в 1929 году Розенцвейг умер, я произнёс в его честь поминальную речь в Еврейском университете.

IX

Снова Берлин и Франкфурт

(1922–1925)

По возвращении в Берлин я зарегистрировался для сдачи государственного экзамена по математике, и мне задали работу, связанную с эйлеровой характеристикой поверхностей, имеющей прямую связь с теорией конических сечений. Я купил себе ивритский учебник по математике д-ра Метмана-Коэна, принятый в гимназии Тель-Авива, чтобы ознакомиться с математической терминологией, необходимой мне как будущему учителю (с тех пор математический язык сильно изменился). Мой отец, воодушевлённый известием о моей грядущей защите, решил, что это излечит меня от «юношеского недомыслия», и сказал мне: «Если ты вооружишься терпением, мы напечатаем твою работу (о книге Бахир[176]) в нашей типографии – нужно только, чтобы наборщик освободился на час-другой от более срочной работы». В те времена, на пике инфляции, это было по-настоящему благородным и великодушным предложением. Докторские диссертации уже давно не печатались, правила, требующие это делать, были отменены. В наборном цехе имелась касса с буквами иврита, и названная книга была готова для печати уже через год. Узнав о таком чудесном развитии событий, Эйслер весьма воодушевился и предложил напечатать её в солидной типографии «Другулин»[177] в Лейпциге, директор которой был приверженцем Эйслера и членом вышеупомянутого фиктивного комитета. Вся экспрессионистская литература, издаваемая в то время Куртом Вольфом, печаталась в «Другулине». (Кто не знал тогда злободневного стиха Карла Крауса:

«…ибо всё, что лишь мельком до слова коснётся,у Другулина в Лейпциге вмиг издаётся.О Вольф благородный, о том я скорблю»!)

Между тем я и в этом году продолжал свою подготовку в области каббалистики и еврейской философии. Это был единственный раз, когда я был зачислен в берлинскую Высшую школу иудаики, которая функционировала по сути как либеральная раввинская семинария, чей преподавательский состав был сформирован из известных учёных того времени, таких как Эдуард Банет, Гарри Торчинер (Тур-Синай), Лео Бек, Юлиус Гутман и Исмар Эльбоген. Но я пошёл туда лишь затем, чтобы послушать курс Гутмана по книге Хасдая Крескаса «Свет Господень»[178]. Это были очень интересные занятия, причём как для преподавателей, так и для студентов. Гутман как философ отличался образцовой ясностью изложения и всеобъемлюще-строгим анализом проблематики, возникающей при работе с весьма глубоким философским текстом, к тому же искажённым при печати. Его аналитические выкладки так и побуждали к размышлению и вызывали оживлённую дискуссию среди студентов. Я никогда, ни прежде, ни впоследствии не встречал столь прекрасно скомпонованной аудитории. Там присутствовали Фриц Ицхак Бер, Давид Хартвиг Банет, Цви Войславский, Хаим Бородянский (Бар-Даян), Фриц Бамбергер и другие молодые люди, впоследствии сделавшие себе имя в иудаике или еврейской литературе. Было видно, что наш преподаватель получал удовольствие от общения с этой изысканной публикой и ему отвечали тем же. Юлиус Гутман был почти двадцатью годами старше меня, а через десять лет мы стали коллегами на факультете иудейской философии и каббалы Еврейского университета, и я стал уважать и любить его как прекрасного учёного, скромного и набожного человека.

Титульный лист книги Бахир, переведённой на немецкий язык Г. Шолемом и с его же комментариями. Отпечатано в типографии Артура Шолема, 1923

Стремясь углубить свои познания в еврейской литературе, я проводил бесконечные часы, преимущественно ночные, в замечательной библиотеке Мозеса Маркса, шурина Агнона. С ним я познакомился по возвращении из Швейцарии. Это был необычный человек, совладелец текстильной компании на площади Шпиттельмаркт, но сердце его оставалось не там, а тянулось к еврейской типографии и библиографии, хотя он едва ли мог понять содержание книг, о которых заботился с такой преданностью и любовью, и которые были прекрасно переплетены самым лучшим переплётчиком Берлина. (Образ этого книгопродавца представлялся Агнону, когда он писал свой рассказ «История книжника Азриэля Моше».) Маркс среди многих других пал жертвой пагубной иллюзии, порождённой инфляцией: он полагал себя очень богатым, тогда как на самом деле потерял всё. Он был весьма щепетилен, легко раним и при этом обладал решимостью и яркостью иудейского чувства.

Порвав с ортодоксией, он примкнул к сионизму. Но в нём была также немалая примесь прусского характера. Я знал ещё нескольких человек подобного типа, в том числе среди выходцев из Германии, однако Маркс был самым ярким его воплощением. Мы часто ездили с ним на верхнем ярусе автобуса от его бюро, расположенного на Шпиттельмаркт, недалеко от нашей квартиры, до Хельмштедтер штрассе, что рядом с Байеришер Платц. Там мы закусывали, и с 7 вечера до 7 утра я проводил в его библиотеке, где заворожённо один за другим просматривал многие тысячи томов.

Площадь Шпиттельмаркт. Берлин. Нач. XX в. Почтовая открытка

В собрании Маркса среди всего прочего находился полный экземпляр «Kabbala Denudata» немецкого учёного и поэта Христиана Кнорра фон Розенрота[179]. Этот написанный в 1677–1687 годах важнейший латинский текст объёмом 2500 страниц, посвящённый каббале, включающий переводы каббалистических книг, исследования и комментарии к ним, был мне совершенно недоступен. Но однажды днём Маркс зашёл ко мне в квартиру на Нойе Грюнштрассе в пяти минутах от его бюро, чтобы ознакомиться с моим пополняемым уже три года собранием каббалистических книг. Моя мать, обладавшая богатым лексиконом, как-то выразилась: «Ну и что вы надеетесь исхитить друг у друга своим восхищением?» В самом деле, он нашёл небольшой, чрезвычайно редкий каббалистический том, напечатанный в Салониках в 1546 году, в оригинальном турецком кожаном переплёте. Это был «Беер маим хаим»[180], каббалистическая книга о застольной молитве, купленная мною в начале года во Франкфурте за тогдашние сто марок (полдоллара). Маркс спросил: Что вы за неё хотите? Я ответил: Каббалистические книги я ни на что не меняю, тем более такие редкие. Он: А всё же? Я: Бог мой, если уж вы так настаиваете, я кое-что вам скажу, хотя вы всё равно не согласитесь. Дайте мне за неё вашу «Kabbala Denudata». Маркс пожал плечами и ничего не ответил. Но когда я был у него в следующий раз, он неожиданно выпалил с раздражением (уж не знаю, естественным или наигранным): «Забирайте. Эту “Kabbala Denudata” всегда можно купить, а вашу книжонку ни за какие деньги не раздобудешь». Так я стал обладателем драгоценных книг, и лишь через пятнадцать лет я смог снова приобрести ту «салони-кийскую» книжку на аукционе в Амстердаме, и понадобилось ещё тридцать лет, чтобы владелец оригинала, который попал в другие руки в Иерусалиме, согласился вернуть его мне на моё восьмидесятилетие в обмен на второй экземпляр.

В Берлине я продолжил изучение Гемары (по трактату Гиттин[181]) у д-ра Бляйхроде и нашёл трёх товарищей, выразивших готовность пройти со мной главу «Зоара» о сотворении мира. Моими первыми «учениками» были Гарри Хеллер, Лео Вислицкий (оба врачи) и Артур Рау, юрист, с которым мы в своё время состояли в «Агудат Исраэль». Все трое перебрались в Палестину во времена Гитлера. У меня тогда было только два комментария к «Зоару», оба – в русле лурианской каббалы и потому имевших очень ограниченное применение для понимания «буквальных смыслов» мистического текста «Зоара». Поэтому я быстро понял, что критическое прочтение этой книги растянется очень надолго. Приёмы подобного чтения я начал вырабатывать на материале другой книги. Я получил её на время летом 1922 года после встречи, столь же вдохновляющей, сколь и странной.

Хартвиг Давид Банет, сын талмудиста Эдуарда Банета, с которым (Давидом) я познакомился на занятиях у Гутмана, рассказал мне, что либеральный раввин из Познани, профессор Филипп Блох, переехал в Берлин после того, как провинция Познань стала частью нового польского государства и большинство евреев покинули её. Блох был блестящим учеником Греца и, несомненно, одним из последних, ещё остававшихся в живых. Он был автором известных работ по истории евреев в Польше, по средневековой еврейской философии, а также по каббале. В поколении моих родителей он признавался авторитетом в области каббалы, правда, его авторитет лежал в русле подходов Греца. Он опубликовал обзор и несколько специальных статей по этой теме. Свою значительную библиотеку, которую он как раз тогда каталогизировал, Банет передал в дар Академической ассоциации, о которой я расскажу позже. Банет предложил мне посетить Филиппа Блоха, которому шёл 82 год, но он сохранял бодрость духа и жил в одном доме со своей библиотекой. Он был единственным еврейским учёным в Германии, кто смог собрать богатую коллекцию каббалистических гравюр и рукописей. Принял он меня очень дружелюбно, как младшего коллегу, если позволено так выразиться. «Мы же оба “Meschuggoim”, помешанные, – сказал он и показал мне своё каббалистическое собрание. Меня восхитило всё, а особенно рукописи, в большинстве своём авторства учеников Лурии. Охваченный энтузиазмом, я воскликнул совершенно наивно: «Как прекрасно, господин профессор, что вы всё это изучили!» На что старик: «Что-что? Я ещё должен читать всю эту абракадабру?» Это был великий момент моей биографии.