Во время наших прогулок с Агноном и Бяликом я любил вслушиваться в их оживлённую беседу, и это того стоило. Они говорили только на иврите (во всяком случае, при мне). Агнон, всегда произносивший мою фамилию по-галисийски, обычно обращался к студентам: «Не забывайте записывать услышанное в тетрадь». Что до меня, я слушал во все уши, но тетради у меня не было, так что я ничего не записывал.
Костяк хомбургского общества не смог надолго пережить стабилизацию марки в 1924 году. Большинство из этих людей я двумя или тремя годами позже встречал уже как израильских иммигрантов. Тем, кто сам не пережил эту эпоху инфляции, трудно себе представить, что творилось, когда курс валюты обновлялся по два раза на день. Деньги, не потраченные к полудню, к вечеру теряли до половины своей стоимости. Многие просто не понимали, что происходит, потому что никогда с таким не встречались. Когда я получал деньги за часы в Семинарии, то напрямую их не брал, а частью переводил в английскую валюту, чтобы иметь хотя бы несколько фунтов стерлингов, когда попаду на Святую Землю, а на другую часть покупал каббалистические книги. Помню, как в мае я зашёл в антикварный книжный магазин, где продавался прекрасный экземпляр «Эц Хаим», основной книги лурианской каббалы[202], лучшее издание, вышедшее в Варшаве в 1891 году. Книготорговец сказал: «Это будет для вас дорого, 50 000 марок». Он ещё не понимал, какие это пустяки! То была шестая часть моего пособия, которое я получил ещё утром, и я сказал себе: ну так буду есть немного поменьше, зато куплю себе «Эц Хаим». Цена, которую я заплатил в тот день, составляла около доллара. Когда четыре месяца спустя я ненадолго задержался в Мюнхене по дороге в Эрец-Исраэль и заказал копии нескольких каббалистических рукописей, которые были особенно важны для моей работы, доллар стоил несколько сотен миллионов марок.
В эти последние месяцы Вальтер Беньямин также провёл некоторое время во Франкфурте и предпринял решительные шаги к получению габилитации в тамошнем университете, в чём его поддерживали некоторые преподаватели, но в итоге из этого ничего не вышло. В феврале он уже знал о моём решении к концу лета уехать в Палестину и понимал, что в дальнейшем мы сможем общаться в основном лишь по переписке, так как вопрос о его иммиграции больше не стоял в повестке дня или, по крайней мере, потерял для него всякую актуальность. С другой стороны, в эти годы (1921–1923) его еврейское сознание обострилось, и это подвигло его посетить Розенцвейга в конце 1922 года. Во время своего пребывания во Франкфурте он свёл меня кое с кем из своих новых знакомых, но ближе всего с Зигфридом Кракауэром из редакции “Frankfurter Zeitung”, весьма талантливым критиком, сыном историка, написавшего историю франкфуртских евреев. Он был первым, кто горячо спорил со мной о метафизических тенденциях в философии Беньямина, тенденциях, которые он начисто отвергал, – это перед тем, как в последующие годы все ближе и ближе с ним подружиться.
Мои ученики упрашивали меня провести с ними Тиккун лель Шавуот в ночь праздника Шавуот (во Франкфурте это стало обычаем под каббалистическим влиянием)[203] и вместе прочесть главу «Зоара», посвящённую этой теме. Я уступил, и мы просидели в одной из синагог в восточной части города в просторной комнате всю ночь до утренней молитвы и учили тиккун. Насколько помню, это был единственный случай, когда я учил «Зоар» в порядке религиозного обряда. Живя на Земле Израиля, я никогда не давал на это своего согласия. Я сказал своим друзьям: на самом деле, лучше бы вам не учить мистический язык «Зоара», а уяснить смысл знаменитого арамейского гимна “Akdamuth millin”, который поётся при чтении Торы на утренней службе праздника Шавуот, но при всей простоте его буквального значения остаётся по большей части непонятен.
Я долгие годы ходил в синагогу вечером по пятницам, но лишь во Франкфурте случилось так, что кто-то привёл меня в синагогу, чтобы составить миньян[204], и там, следуя обычаю отцов, между дневной и вечерней молитвой псалмов не произносили и «Леха доди» не пели[205], ибо всё это считалось результатом каббалистических реформ, а некоторые прихожане возражали против изменений, привнесённых под влиянием каббалы Цфата. Мне не удалось выяснить, возникла ли эта радикальная оппозиция только в XVIII веке на волне споров о каббале и саббатианстве или она имела более древние корни. В целом, положение каббалы во Франкфурте было очень стабильным с XVII до конца XVIII века, времён Вольфа Хейденхайма.
Тем летом при посредничестве Эши, об иммиграции которой я уже упоминал, я снова установил отношения с Хуго Бергманом. Количество «сертификатов», предоставляемых мандатным правительством Сионистской организации, на основании которых их обладатели получали иммиграционную визу от английского консула, в тот год было очень ограничено, и приходилось искать другие пути. Один из надёжных и простых способов состоял в том, чтобы получить конкретную и осязаемую работу по профессии в каком-либо известном правительству учреждении.
Именно так повезло моему другу (он же – мой ученик при чтении “Midrasch ha-ne elam”) Фрицу (Шломо Дову) Гойтейну, который был отпрыском известной моравско-венгерской раввинской семьи и правнуком автора “Kessef niveсhar”, классического труда о
Школа «Реали». Хайфа. 1916
Другой вариант заключался в том, чтобы получить фиктивное свидетельство о приёме на работу в учреждение, чья нужда в иностранных специалистах была известна правительству. Я списался с Бергманом, и Эша разъяснила нам подробности этой процедуры. Итак, в июле 1923 года я получил письмо с назначением на должность заведующего ивритским отделом Еврейской национальной библиотеки в Иерусалиме, которая также должна была служить университетской библиотекой для планируемого, но ещё не существовавшего университета. Г-н Штибель, религиозный сионист и богатый фабрикант, мой знакомый, настоял на том, чтобы оплатить расходы на визу и иммиграцию – четвёртым классом, на промежуточной палубе корабля. Я договорился с Гойтейном, что мы вместе переправимся из Триеста после того, как я улажу свои дела в Берлине.
Когда я прощался с Эрнстом Симоном – а он последовал за мной через пять лет – то обронил фразу, которую Симон часто мне напоминал. Я будто бы выразился запросто, на чистейшем берлинском диалекте: «Вы будете проповедовать соблюдение заповедей, а я – преподавать вокабулы. Поглядим, кто достигнет большего».
В августе я вернулся в Берлин и сообщил отцу, что собираюсь эмигрировать в начале сентября, и таким образом расчёт на габилитацию – чистая иллюзия. Он ответил кратко: «Сын, я полагаю, ты понимаешь, что в этом случае рассчитывать на финансовую помощь от меня тебе не приходится». – «Само собой разумеется», – ответил я. Больше мы с ним этой темы не касались, но он отрядил работника из своего магазина, чтобы тот помог упаковать мою библиотеку, которая насчитывала уже 2000 томов и отправлялась через Гамбург на грузовом пароходе. По какой-то непонятной причине на таможне у меня потребовали машинописный каталог этих книг, хотя мой багаж никто не проверял. Этот список до сих пор у меня хранится. Мать сходила со мной в компанию, которая специализировалась на тропической одежде и дорожных принадлежностях для тропических регионов. Единственной вещью, по-настоящему пригодной в Палестине, оказалась москитная сетка, всё остальное совершенно не пригодилось. Мать, любительница путешествовать, нашла в моей иммиграции положительную сторону: она пообещала навестить меня как-нибудь в тот прекрасный день, «когда станет полегче». Мой брат Вернер сказал: «Жаль, что такой молодой человек, как ты, тратит силы на всё вот это, вместо того чтобы встать на службу мировой революции, которая уже на пороге».
Весь мой дорожный капитал состоял в пятнадцати фунтах стерлингов, и, задержавшись в Мюнхене на новогодние праздники, я потратил пять из них на копирование многочисленных рукописей, которые служили мне долгие годы.
X
Иерусалим
(1923–1925)
В середине сентября я встретился с Гойтейном в Триесте. В то время не было морских рейсов непосредственно до Палестины, потому что корабли компании «Ллойд Триестино» доплывали только до Александрии. Мы плыли на «Хелуане» в прекрасную погоду, на средней палубе, как тогда почти все иммигранты. Из Александрии в Эрец-Исраэль вели только два пути. Кто не хотел ехать железной дорогой через Синай, Эль-Ариш и Газу, построенной британцами во время войны, и глотать пыль пустыни, которая проникала через все окна и покрывала всё, даже лица и глаза, те могли сесть на небольшой прибрежный пароход, переправлявший грузы и немногочисленных пассажиров в различные порты между Александрией и Стамбулом, в том числе в Яффо и Хайфу. Я обещал Эше, что мой корабль прибудет в Яффо утром накануне Йом-Кипура, но в Порт-Саиде мы отстали от расписания на целый день, поэтому ночь Кол Нидрей[206] мы провели в этом городе, сходили в синагогу и добрались до Яффо лишь утром на Йом-Кипур. Эша ждала меня там, а на корабль поднялся Иешуа Гордон, тогдашний представитель Еврейского агентства и глава иммиграционного бюро в Тель-Авиве, в обязанности которого входило встречать новых иммигрантов.
Гордон, прекрасный сердечный человек, с тонким чувством юмора и пониманием искусства, через несколько лет переехал в Иерусалим и оставался другом нашего дома до самой своей смерти в 1941 году[207]. Его мать была родственницей знаменитого
Гойтейн остался на корабле, доплыл до Хайфы и сошёл там на берег после молитвы Неила[208], завершающей Йом-Кипур. Желания его осуществились: в течение пяти лет он успешно преподавал, а когда в Иерусалиме открылся факультет гуманитарных наук, его назначили ассистентом на кафедру исламоведения. Вместе со мной высадилось около десятка «
Вид на Яффо с моря. Нач. ХХ в.
Мы пробыли в Тель-Авиве два-три дня, а затем поехали в Эйн-Ганим, что недалеко от Петах-Тиквы. Там мои знакомые и друзья из группы Маркенхоф, в которую входили члены