Годы, проведённые в Мюнхене, Берлине и Франкфурте вплоть до иммиграции в Палестину, ознаменовали, по сути, конец чаемого мною внутреннего развития в сторону конкретизации бытия. За эти четыре года я уже понял, куда должен повернуть, но искал лишь способов подготовиться к этому, и девизом моей жизни стало: Учиться!
В октябре 1919 года я приехал в Мюнхен. Город всё ещё будоражила революционная авантюра, принявшая форму Баварской советской республики, провозглашённой в апреле и павшей на Первомай[122]. Она рухнула по причине собственного бессилия и под ударом войск, сохранивших верность «легальному» правительству, бежавшему в Бамберг. Суть трагедии заключалась в том, что это правительство было социал-демократическим, а армия – правой, и число жертв «белого террора» восставшей армии во много раз превышало число жертв вполне умеренного террора красного правительства. Реакция не заставила себя ждать: на летних выборах в городской парламент победили некоммунистические левые, но почва для усиления правых была подготовлена.
Разрешение на жильё в Мюнхене было трудно получить даже для учёбы, а без такого разрешения нельзя было снять комнату более чем на месяц. С помощью хитроумных манёвров Эши Бурхардт я получил необходимую бумагу. Мне удалось найти большую комнату на Тюркенштрассе, 98, недалеко от университета возле Ворот Победы и прямо напротив Академии художеств, у хозяйки, оставившей себе во всей большой квартире только одну комнату, все остальное она сдавала внаём. Там же я нашёл комнату для своего двоюродного брата Хайнца Хаима Пфлаума, он тогда начал изучать романские языки и литературу и примкнул к сионистам, а комнату напротив него уже занимала художница Том Фрейд, о которой я расскажу позже. У нас образовалась маленькая сионистская колония, и вечерами по пятницам моя комната заполнялась гостями. В этой комнате оставалось также довольно много места для книг, часть из которых была привезена из моей берлинской библиотеки, другая потихоньку росла благодаря щедрым и потрясающе дешёвым букинистическим лавкам Мюнхена.
Статуя Баварии на фоне Зала славы. Мюнхен, луг Терезы. 1910
Я посетил ещё последнюю лекцию знаменитого математика Альфреда Прингсхайма, вообще же, отныне и без остатка, предался философии и семитологии, которую взял как второй факультативный предмет. Я планировал защититься по уже упомянутой теме «Лингвистическая теория каббалы». В лице Клеменса Боймкера я встретил авторитетного историка средневековой философии, среди заслуг которого числился важный вклад в иудаистику: он инициировал научное издание «Fons Vitae» Шломо Ибн Габироля[123], сочинения, полностью доступного лишь в латинском переводе (поскольку арабский оригинал, равно как его компендиум на иврите были утеряны в конце XIII века). Мне удалось снискать его благосклонность на семинаре по “quaestio de anima”[124] Фомы Аквинского[125]. Как это произошло? На первом заседании семинара Боймкер познакомил нас с библиографией и спросил, кто таков Мориц Штейншнейдер.
Я оказался единственным, кто смог ответить на этот вопрос и перечислить заслуги Штейншнейдера. После этого случая он стал относиться ко мне с уважением и всегда давал возможность отличиться. Ещё со времён работы над Ибн Габиролем он стал интересоваться средневековой еврейской мыслью и поощрил меня, когда узнал о моих занятиях. В марте1920 года я пришёл к нему после окончания семинара, он встретил меня любезно и выразил готовность принять у меня докторскую диссертацию в этой области каббалы, которую он сам называл научной «terra incognita»[126].
Как было упомянуто, я к тому времени поумерил свои амбиции (во всяком случае мне так казалось) и вызвался предпринять издание, перевод и комментарии древнейшего из сохранившихся каббалистических текстов, книги Бахир[127], в которой непонятного гораздо больше, чем понятного. К счастью, старейшая рукопись тринадцатого века находилась в Мюнхене. Боймкер охотно согласился, однако от него я узнал, что в Мюнхене докторскую степень по философии можно получить только при условии, что в качестве обязательной второй дисциплины вы выберете психологию, предмет, к которому я испытывал острую неприязнь. «Пустяки, герр Шолем, я поговорю с коллегой Бехером». Но в том-то и дело, что именно коллега Бехер, который работал над проблемой взвешивания мозга, был мне абсолютно невыносим. Моя неприязнь к этому предмету как таковому только усугублялась изучением феноменологического анализа психологических проблем, который тогда вошёл в моду. Я вообще в то время порвал с гуссерлианской феноменологией, к которой ряд лет испытывал сильную симпатию под впечатлением «Логических исследований». А отвратили меня от подобного образа мыслей, причём полностью, лекции Вильгельма Пфендера, ученика Гуссерля. Он умудрился – и я присутствовал при этом – продемонстрировать существование Бога (в коем я никогда и не сомневался) на публичной лекции: внезапно остановился, закрыл глаза и погрузился в глубокое молчание. Для меня это было чересчур. Его семинар, где часами, со смертельной серьезностью, при участии тонких умов (помню Максимилиана Бека, еврея из Богемии, которого я весьма уважал несмотря на наши яростные споры), обсуждался вопрос о том, является ли жареная рыба рыбой, – этот семинар сам по себе способствовал вытеснению меня из их круга. Должен признаться и в том, что сам образ мыслей Беньямина, с которым я в эти годы тесно общался и который был максимально далёк от того, что2 принято называть университетской философией, также мешал мне всерьёз отнестись к университетским преподавателям философии, если они не были историками.
Мориц Штейншнейдер за рабочим столом. Ок. 1905
В итоге по совету Боймкера я переключился на другой основной предмет, семитологию, и в первом же семестре принял участие в занятиях по арабистике под руководством Фрица Хоммеля, отнёсшегося ко мне очень любезно, хотя прежде за всю его долгую карьеру ему случилось принимать диссертацию по иудаике лишь один раз. Боймкер и Хоммель, обоим за 65, один неумолимый католик, другой столь же неумолимый протестант, отнеслись ко мне очень искренне и даже с большой симпатией. Основной сферой научных интересов Хоммеля была ассириология, однако он великодушно освободил меня от этой отрасли семитологии и лишь потребовал, чтобы в дополнение к ивриту и арамейскому/сирийскому языкам, которыми я владел свободно, я взял арабский и эфиопский в качестве основных. В своей академической жизни он всегда оказывался в средоточии разных интересных дискуссий. Не без иронии он рассказал мне о своей единственной поездке в Северную Африку, где хотел попробовать на деле свой устный арабский: «Все, кто слышал мой баварский выговор, подбор слов и синтаксис, заливались смехом». Как известно, знатоки древнеегипетского, ассирийского, шумерского или хеттского языков не знают подобных проблем, им не приходится подвергать своё произношение проверке! (Однажды я слышал, как выдающийся востоковед в весьма патетической манере с искусственным произношением зачитывал длинную ассирийскую надпись в зале, полном слушателей, знавших тот или иной семитский язык – это было единственное в своём роде выступление моего покойного друга Пауля Крауса, который приезжал в Иерусалим в начале сороковых годов.) В действительности правильным произношением литературного арабского языка не владел в то время ни один его преподаватель в Мюнхенском университете. Исключение составил еврей Карл Зюсхайм, внештатный профессор, несколько лет проработавший переводчиком германского посольства в Турции. Он читал с нами суфийские тексты Ибн Араби, а мы безуспешно пытались ему подражать. Однако Хоммеля (равно как никого другого) совершенно не тревожили недостатки собственного произношения, как не беспокоила слабость произношения и преподавателей иврита где бы то ни было. Во всяком случае, могу сказать, что два с половиной года, что я у него учился, мы были в прекрасных отношениях.
Чтение доисламской арабской поэзии свело меня с однокурсником-евреем, весьма привлекательным собеседником. Рудольф Халло, родом из Касселя, был очень серьёзным и симпатичным человеком, который под влиянием Розенцвейга (тоже выходца из Касселя) вернулся к иудаизму, желая приобщиться к его истокам. Его основным предметом была классическая археология, но горизонт его интересов простирался шире. Это он впервые познакомил меня с Розенцвейгом, у которого я к тому времени прочитал только брошюру «Время действовать», обращенную к старику Герману Когену, где был разработан новый и оригинальный план совершенствования еврейского образования[128]. Теперь же я познакомился с его переводами молитв и религиозной поэзии. Халло рассказал мне о готовящемся к выходу философском труде Розенцвейга «Звезда избавления»[129], тем возбудив моё любопытство.
В первом мюнхенском зимнем семестре библеист Гётсбергер объявил тему семинарских занятий: «Чтение Вавилонского Талмуда». Мы с Халло и ещё одним еврейским студентом пошли послушать, как католический священник будет толковать лист
Впрочем, в Мюнхене был и другой замечательный и знаменитый талмудист. Д-р Хайнрих Ханох Эрентрой, выходец из Венгрии (как и многие раввины в Германии), был раввином небольшой ортодоксальной синагоги «Охель Яаков»[130] и знать ничего не хотел ни об органе в Большой синагоге, расположенной недалеко от Штахуса[131], ни о либеральном раввине – антисионисте профессоре Вернере, за которым стояло большинство прихожан. Сам я, как уже говорилось, отдавал предпочтение ортодоксальной редакции литургии перед либеральной. А этот раввин и великий знаток Торы был избран вторым раввином общины лишь в 1919 году! Вскоре по приезде в город я узнал, что он каждый день (кроме праздников) по часу читает трактат о брачных контрактах, один из самых интересных и по содержанию насыщенных трактатов, имеющий по этой причине ходячее наименование «малый Талмуд», потому что в нём, так сказать, «есть всё». Я обратился к раввину Эрентрою и попросил разрешения присутствовать на его уроке. Я объяснил, откуда я родом, что изучал и как велико моё желание ознакомиться с источниками. Он пошёл мне навстречу. Нас была всего небольшая горстка студентов, которые зимними днями ходили заниматься в его квартиру, а летом после утренней молитвы – в синагогу. Всё время, что я провёл в Мюнхене, я с большим удовольствием у него учился. Рабби Эрентрою было хорошо за шестьдесят, и выглядел он, как и должны выглядеть мудрецы-талмудисты. Превосходный учитель, уравновешенный и миролюбивый человек. Этим он резко выделялся на фоне молодого поколения еврейских ортодоксов, особенно участников
Синагога «Охель Яаков». Мюнхен. 1891
В синагоге «Охель Яаков». Мюнхен. 1938
В первую свою мюнхенскую зиму я познакомился с Лео Вислицким, который, как и я, учился у Эрентроя и в то время начал изучать медицину. Выходец из благочестивой семьи, он провёл детство в Катовице и Бреслау, очень заботился о соблюдении заповедей и симпатизировал
Бо2льшую часть времени я, естественно, проводил в отделе рукописей Баварской государственной библиотеки, где мой стол украшали еврейские книги, печатные и рукописные. Рабочие условия в читальном зале были хороши, а библиотекари (в моё время их было всего трое!) любезны и благожелательны. Новейшей литературы по иудаизму в библиотеке не хватало, зато было много ценных печатных ивритских изданий шестнадцатого и семнадцатого веков, в том числе много каббалистических сочинений. За соседним столом, где горой громоздились немецкие рукописи, располагался необыкновенно худощавый человек лет на десять старше меня с безошибочно узнаваемым, острым и напряжённым лицом еврейского интеллектуала. Обыкновенно он являлся в зал одновременно со мной, сразу после открытия. Очень скоро мы познакомились. Д-р Эдуард Беренд из Ганновера был одним из самых авторитетных исследователей Жан Поля. Он готовил критическое издание моего самого любимого автора среди немецких классиков. Однажды я признался ему в этой своей любви, на что он ответил: «Раз так, вы могли бы при случае снабжать меня сведениями о раввинистических сюжетах Жан Поля». Жан Поль и Пауль Шеербарт были единственными немецкими авторами, чьи полные собрания сочинений я взял с собой в Израиль. В одном справочнике по современной литературе 1905 года, который мой друг Вернер Крафт показал мне за пару дней до того, как я пишу эти строки, я прочитал в статье о Шеербарте, увы, слишком правдивую фразу: «Весьма значимый современный автор, практически нечитаемый, поскольку единственный, у кого отсутствуют эротические мотивы». И написал это не кто иной, как Ханс Хайнц Эверс, автор, который в своём поколении теснее всех приблизился к порнографии! Поскольку Шеербарта никто не читал, я смог приобрести многие его сочинения, в том числе великолепные и малодоступные, в мюнхенских букинистических лавках за сущие копейки.
В Мюнхене я встретил двух знакомых девушек из моего йенского кружка, Тони Халле и Кэти Оллендорф. Короткий брак Кэти с Йоханнесом Р. Бехером тогда только что распался[133]. Встретил и знакомого, даже друга из моих армейских времён, единственного, кому мог доверять в те тяжкие штормовые дни. Мы служили с ним в одном взводе, и я обсуждал с ним свои дела и планы. Густав Штейншнейдер был внуком Морица Штейншнейдера, крупнейшего ивритского библиографа и знатока рукописей прошлого века, одного из великих представителей науки об иудаизме. Агностик, если не атеист, Мориц Штейншнейдер был общепризнанным корифеем в этой области. Он полагал неизбежным, что светское (нехристианское) общество непременно поглотит иудаизм. В начале своей академической карьеры он был с теми, кто отстаивал план создания еврейского государства, выработанный в 1840-х годах. Вскоре, однако, он очнулся от протосионистских мечтаний, и когда в возрасте уже за восемьдесят стал свидетелем возникновения сионистского движения, то нашёл его совершенно чуждым. В старости он видел смысл изучения иудаизма в том, чтобы достойно похоронить это явление, которому посвятил всю жизнь. Я был издавна начитан в его трудах, источавших аристократический дух, и испытывал лишь презрение к попыткам научной популяризации, главным представителем которой Штейншнейдер считал Греца. Его незаурядная личность, отчасти заслонённая педантичным стилем его прозы, находила-таки выражение в иронических, язвительных и насмешливых замечаниях, которыми он перемежал свои учёные выкладки.
В то время я уже внимательно присматривался к этим учёным-ликвидаторам и в 1921 году собирался написать очерк о самоубийстве иудаизма в так называемой «Науке об иудаизме» для будущего журнала Беньямина “Angelus Novus”, так и не созданного. Несмотря на огромную дистанцию, которую я ощущал по отношению к этим учёным, я был большим поклонником его огромного ума, за чьими большими и маленькими книгами и бесчисленными статьями следил всю свою жизнь. Я мог бы увидеть его девяностолетним старцем, сидящим на скамейке в парке Фридрихсхайна, если бы в детстве ходил играть туда, а не в Бранденбургский парк.
Густав происходил из семьи, очень похожей на мою. Его отец был одним из ведущих членов Берлинского «Союза монистов», вероятно, самой известной организации левых атеистов того времени[134]. (Конечно, было немало и традиционных атеистов, но они не объединялись в организации, потому что видели в атеизме тайное учение, которое по социальным причинам не должно предаваться огласке.) Монисты же, отрицавшие дуализм души и тела, духа и материи, Бога и мира, отправляли сыновей в молодёжную организацию своего Союза под названием «Солнце», где дети известных социалистов жили бок о бок с детьми прогрессивной буржуазии. Когда я познакомился с тремя братьями, каждый из них уже следовал своей дорогой. Старший брат Густава вступил в компартию и принял участие в восстании спартаковцев в январе 1919 года, младший Карл был стойким сионистом и одним из первых
Он был склонен к ипохондрии, и его узкое как бы усталое лицо выдавало потенциального философа. Он читал книги, о которых я никогда не слышал, и на протяжении многих лет рекомендовал мне труды философа-экспрессиониста Адриена Туреля (швейцарца), который был частым гостем в семье Штейншнейдеров. В книгах Туреля я не понимал ни слова. Я очень любил Густава, хотя подчас он писал мне длинные глубокомысленные письма, наполненные упреками за то, что я что-нибудь не так сказал или вовсе не сказал накануне вечером, и за многое другое. Все четыре года до моей эмиграции мы были очень дружны. Не исключено, что нас сближала именно диаметральная противоположность наших характеров. Когда я убедил его переехать в Мюнхен, первый год он провёл там со мной и Эшей Бурхардт. Мы уговаривали его – разумеется, безуспешно – начать учиться чему-либо на каком-нибудь систематическом курсе. В Берлине во время каникул я познакомил Густава с Вальтером Беньямином, который тогда вернулся в Германию и печатал в типографии моего отца свою диссертацию. Беньямину тоже понравился Густав, и до прихода к власти Гитлера они часто виделись и вместе посещали философские лекции. Затем Карл увёз его в Палестину, предвидя опасность, с которой его брат может столкнуться из-за своих связей с левыми, особенно с семьей Либкнехтов. В Израиле трудно было найти место для такого человека, как Густав. Понадобилась, наконец, самая что ни на есть высокая протекция, точнее, обращение моего друга Залмана Рубашова (тогда сотрудника ежедневной газеты “Davar”[135]) к мэру Тель-Авива Меиру Дизенгофу, чтобы тот, при множестве просителей – докторов и художников всех мыслимых жанров, с одной стороны, и простого люда, с другой, – нашёл-таки для него местечко подметальщика улиц[136]. Эта работа очень его устраивала, поскольку он и в Германии привык днём спать, а вставать по ночам. Работа в ночную смену позволяла ему днём философствовать или (через некоторое время) играть в четыре руки с моей тёткой Хедвиг, ученицей пианиста Конрада Анзорге, которая в 1938 году эмигрировала в Палестину с дядей Теобальдом и привезла с собой превосходный рояль. Надо сказать, что как дворник он пользовался известностью и большим уважением среди коллег. Кроме того, это была одна из профессий, в которой знание иврита не играло никакой роли.