Книги

От Берлина до Иерусалима. Воспоминания о моей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

Марка, выпущенная к десятилетию президентства Залмана Шазара

Впервые я услышал его в 1916 году, когда он пришёл в “Jung-Juda”, чтобы рассказать о незадолго до того скончавшемся Шолом-Алейхеме, воссоздать его образ, познакомить нас с его трудами. Слава Залмана Рубашова как магнетического рассказчика, порой впадающего в самозабвение, бежала впереди него. Он говорил с каким-то истинно хасидским воодушевлением, даже на темы, далёкие от хасидизма. Для многих моих сверстников в Германии его лекции стали настоящим открытием, ибо ничего подобного мы никогда не слышали. Свою манеру речи он сохранил до конца дней. Он начинал очень тихо, а через пару минут внезапно впадал в некое подобие транса и, уже не выходя из этого состояния, всей мощью своего голоса и жестикуляцией, которая говорила чуть ли не больше, чем слова, драматически струил свою речь час, а то и два, до самого конца. Закончив, он бывал вконец измотан и восстанавливал силы в каком-нибудь кафе или на кухне пансиона, погружаясь в новую медленно разгоравшуюся дискуссию. Он был совершенно неповторим. И самое удивительное: ему было что сказать. Свои насквозь живые слова он черпал из кладезя подлинных знаний о еврейском мире, и, вдохновенные, они увлекали аудиторию. Говорил ли он об истории библейской критики, рассуждал ли на любую тему из еврейской истории, чаще всего о еврейском рабочем движении или задачах, которые предстоит решить при построении нового общества в Палестине после окончания войны, – всё имело существенный интерес. С особенным удовольствием он рассказывал о людях: о еврейских поэтах двух последних веков, писавших на иврите или на идише, или об исторических личностях, и с невероятной экспрессией живописал перед слушателями монументальные сооружения и целые миры. Я слышал его лекции на трёх языках, и каждый раз это было потрясением. В Германии он производил оглушительное впечатление, но, сказать по правде, в Земле Израиля его выступления, какими я их описал, большого впечатления не производили, о чём я узнал позже. Евреи, приехавшие из Восточной Европы, да и из других мест, переносили такое с трудом. Возможно, они знали подобных ораторов по прежнему опыту в своих странах, в точности сказать не могу, знаю только, что риторика как таковая вызывала у них аллергическую реакцию – но не сочувствие.

Пансион Штрук занимал два этажа, мы жили тогда в соседних комнатах нижнего этажа. До одиннадцати утра Рубашов не проявлял признаков жизни. Он не спал до поздней ночи, что-то читал, писал стихи и в редакции “Jьdische Rundschau” появлялся не раньше полудня. Однако к обеду или к вечеру он буквально расцветал. Он получал письма и всевозможные типографские оттиски из Палестины. Мне говорили, что его невеста, которая училась вместе с ним у барона Гинцбурга, ещё перед войной эмигрировала в Эрец-Исраэль, и что оба они ждут лишь окончания войны, чтобы пожениться. (Это была Рахель Кацнельсон[78], родственница Берла Кацнельсона, с ней я познакомился годом позже. Я был немало удивлён, узнав её характер, прямо противоположный характеру Шазара[79]. Она была педантична, замкнута, серьёзна и не допускала никаких сердечных излияний.)

Лишь только стало известно, что я переселяюсь в пансион Штрук, как Рубашов озаботился моим дальнейшим устройством. Моя мать, остро переживавшая мой разрыв с семьёй, тайно оказывала мне кое-какую помощь, хотя атмосфера в нашем доме была напряжена до крайности. И даже дядя и тётка всячески уговаривали меня продолжать учёбу. Спасение, однако, пришло от Рубашова. Он явился в моей комнате и сказал: «Решение найдено! Совсем недавно в Нью-Йорке вышло второе, улучшенное издание Книги памяти павших накануне Первой мировой войны при защите еврейских поселений, участников сионистского рабочего движения. Нам прислали её экземпляр. Сейчас наши товарищи, высланные из Турции в 1915 году из-за того, что не захотели принять османского гражданства, переводят её на идиш в существенно расширенном варианте. Вы переведёте выдержки из этой книги на немецкий! Бубер напишет предисловие (сам Бубер называл это жанр “Geleitwort”). У нас уже есть издательство, “Jьdische Verlag”[80], и Арон Элиасберг, его директор, заплатит вам гонорар, который покроет большую часть расходов на пансион за три месяца». Эта книга, в сильно сокращённом варианте, уже выходила в 1912 году в Яффо на иврите и по сути представляла собой нечто вроде литературной антологии. Радикально переработанное издание на идише появилось дважды, в 1916 и 1917 годах, в Нью-Йорке, под разной редакцией. Первую (короткую) версию редактировал, помимо прочих, Ицхак Бен-Цви; среди редакторов второго расширенного издания, в котором Ицхак Бен-Цви уже не участвовал, был Давид Бен-Гурион, а единственным, кто внёс свой вклад в обе версии, был Александр Хашин – все трое вне круга партии «Поалей Цион» оставались совершенно неизвестны. На самом деле большинство статей сборника 1917 года, который дал мне Рубашов, вышли из-под рук Бен-Цви и Бен-Гуриона (взявших по несколько псевдонимов для разных статей). Рубашов посоветовал кое-какие из мемуаров опустить.

Давид Бен-Гурион (слева) и Ицхак Бен-Цви на учёбе в Стамбуле. Октябрь 1912

Предложение это выглядело заманчиво, но я колебался. Я сказал Рубашову: «Но как я буду переводить с идиша?» – «Вот ещё, да вы же сами только два месяца назад разгромили Александра Элиасберга (двоюродного брата Арона) в “Jьdische Rundschau” за его ужасный перевод с идиша!» – «Да, – сказал я, – но это совсем другое дело». – «Чепуха, – возразил Рубашов. – Вы знаете иврит, это мне известно, и следовательно, можете переводить статьи, на нём написанные. Само собой, вы знаете немецкий. Средневерхненемецкий вы учили в гимназии, вы же сами декламировали мне Вальтера фон дер Фогельвейде! А о славянских словах можете справляться у меня. Даром, что ли, мы с вами соседи? Вот вам и готовый идиш!»

Итак, в течение трёх месяцев я ежедневно по три часа посвящал этой работе, первой моей книжной публикации, вышедшей анонимно в 1918 году: «Изкор – Книга памяти о падших солдатах охранной службы и рабочих Земли Израиля. Немецкое издание». (Словом «Изкор» – «Он – т. е. Господь – да помянет» начинается в синагоге поминальная служба.) Я уже сказал, что книга вышла анонимно. Я был ещё очень юн, страстен и, не исключено, довольно глуп. Когда меня начинала сильно раздражать милитаристская риторика, звучавшая в некоторых статьях, я писал Буберу, что не могу примирить свою совесть с тем, что подобные слова выйдут под моим именем как переводчика. Многие, наверно, скажут, что я проявил себя глупо. Моё упрямство вызывало законное раздражение, но в итоге было решено, что я буду фигурировать под инициалами N.N. Книга включала превосходные статьи Бен-Гуриона, Йосифа Хаима Бреннера – крупнейшего деятеля российского еврейства и еврейского рабочего движения на Земле Израиля, убит арабами в мае 1921 года во время антиеврейских беспорядков – и Рабби Биньямина[81]. Но было в ней и немало сентиментальной писанины, успешно выжимавшей слёзы у читателей: судя по всему, книга собрала большую аудиторию, сначала немецкую, а позднее и польскую. По сей день помню заключительную фразу, ставшую крылатым выражением, уж не знаю, была ли она глубокой истиной или выспренним китчем: «На пути от поселения к гробницам обретаешь новую тайну Израиля». Когда через несколько лет я спросил Рубашова, где находится Александр (Хашин), автор этого высказывания, тот ответил: «Он уехал к большевикам в Россию»[82]. Так я стал первым переводчиком на немецкий язык Давида Бен-Гуриона, о чём я сказал ему на его 85-летие, вызвав тем у него немалое удивление.

Надо сказать, что выходу в свет этой книги предшествовал ещё один инцидент. Виктор Якобсон, один из пяти членов Исполкома Сионистского конгресса, находясь в Копенгагене, всячески старался поддерживать связь между Лондоном и Берлином и по особому разрешению немецкого министерства иностранных дел часто наезжал в Берлин. Там он услышал о готовящемся издании этой книги и пришёл к Рубашову. По его мнению, допустить эту публикацию было ни в коем случае нельзя. Он с книгой ознакомился и считает, что она может вызвать серьёзные политические трения с турецкими властями[83]: на идише те не читают, а вот о немецком издании узнают сразу. Кроме того, он считал – и тут наши мнения совпадали, – что книга чересчур изобилует кровопролитиями. Начались бесплодные и нескончаемые споры, и наконец решили передать это дело на рассмотрение Буберу как бесспорному авторитету в вопросах сионизма. Когда оба – Рубашов и Якобсон – изложили свои доводы за и против, Бубер поднялся, возвёл очи горе и произнёс лишь: «Я знаю свою миссию». Так эта книга вышла в свет.

Рубашов, при том что он состоял членом партии «Поалей Цион», был верным учеником Бера Борохова и при анализе еврейской истории держался метода своего учителя, основанного на категориях классовой борьбы (и меня отнюдь не убеждавшего) – тем не менее, как ни удивительно, даже тогда оставался на короткой ноге с Богом. Он полагал, что в случае если религию не будут использовать как средство подавления и эксплуатации масс, она сможет исполнить своё истинное предназначение в освобождённом обществе. Вдохновлённые лекциями и курсами, которые он в те годы читал в Германии и Австрии, многие слушатели ожидали от него нового истолкования мессианских движений в иудаизме. Сам я не посещал его курсов, но слышал о них и читал его первые опубликованные работы. И я тоже, когда многолетние исследования привели меня в эту область, долго ждал, оправдает ли он возложенные на него надежды, и лишь позже стал публиковать свои собственные обширные труды о саббатианском движении. У Рубашова на пути к науке стояли его политические амбиции, которые не давали ему свободно развиваться. Он написал серию прекрасных, проникновенных статей о событиях прошлого, посвящённых еврейской истории и особенно рабочему движению. Но работал он скорее как социалист-романтик, но не как учёный.

В мае 1917 года я закончил перевод книги «Изкор» и получил воинскую повестку – явиться на призывной пункт 18 июня. Между тем Мотя (Мордехай) Зальцман, которого я уже упоминал среди посетителей пансиона «Штрук», пригласил меня в свою квартиру, расположенную неподалёку. Он сказал, что много слышал обо мне и моей истории (наверняка от его брата и Залмана Рубашова), и выразил сожаление о времени, которое мне приходится тратить на своё содержание. «Я состоятельный человек и ничего не потеряю, если возьму на себя заботу о вас. Напротив, мне будет отрадно и приятно, если такой молодой человек, как вы, сможет свободно учиться и развиваться». Он предложил мне не браться больше ни за какую работу, но принять от него крупного размера стипендию, которую он мне назначит на ближайшие три года. (Он был видным предпринимателем и жил по большей части в Копенгагене и иногда в Берлине.) Это великодушное предложение тронуло меня до глубины души. Я поблагодарил его, но отказался, объяснив, что ради собственного будущего должен учиться стоять на собственных ногах. К тому же меня вот-вот призовут в армию, и чем обернётся завтрашний день, никому не ведомо. (Десятью годами позже я встретил Мотю Зальцмана с его супругой в Париже, и радости с обеих сторон не было предела.)

Как ни трудно было вставать в пять часов утра, Рубашов не дал себя отговорить от его намерения и 18 июня в знак нашей дружбы в меланхоличном настроении сопроводил меня до казармы на Генераль-Папе-штрассе, где мне предстояло узнать, куда отправляют новобранцев. У казарменных ворот он обнял меня и на русский манер облобызал в обе щеки. Он сунул мне в руку какую-то маленькую чёрную вещицу и попрощался со мной унылым взглядом. Этой вещицей оказалось миниатюрное издание ивритской псалтыри, в которую он своей рукой вписал слова: «Да охранит тебя Бог от всякого зла, да защитит Он твою душу». С тех пор и по сей день эта маленькая чёрная книжечка сопровождает меня на всех моих путях и перепутьях. Пятьдесят лет спустя, пройдя долгую, длиною в жизнь, историю нашей дружбы, мы снова стали соседями по улице в Иерусалиме и на исходе очень разных «карьер» стали выполнять схожие и не такие уж различные представительские функции, о которых и не мечтали, живя в берлинском пансионе: он – как третий президент Государства Израиль, а я – как третий президент Израильской академии наук.

В начале января 1917 года я сблизился с человеком, вызвавшим у меня большую симпатию. Это был адвокат Макс Штраус, которому тогда не было и тридцати лет. Необычайно одарённая, тонко чувствующая натура, наделённая прекрасной внешностью. Я бы, пожалуй, сказал, что великолепная внешность его и сгубила: всё давалось ему слишком легко и не требовало напряжения сил. При этом он наблюдал за происходящим вокруг как бы издалека и не давал воли своим амбициям. После моего острополемического выступления против Александра Элиасберга, широко известного переводчика с русского, сотворившего тогда некий перевод с идиша, практически провальный в силу полного невежества Элиасберга, Макс Штраус позвонил мне и пригласил зайти к нему домой: сам он тогда работал над неким очень сложным переводом. Я пришёл и был весьма обрадован, найдя в нём единомышленника по многим вопросам, занимавшим тогда сионистское сообщество. Вдобавок он оказался очень дружелюбным и приятным человеком. Он разделял те же радикальные взгляды на германский иудаизм и его перспективы, что и я, но выражал их умеренным тоном, без полемического пыла, с недостижимыми для меня бесстрастием и аристократизмом, благодаря чему умел избегать резких стычек, усеивавших мой путь, пройденный в Германии.

Сразу поле своей свадьбы за три месяца до начала войны он отправился в Палестину, намереваясь там остаться, но война заставила его вернуться. За несколько лет он довольно неплохо выучил иврит, но в раввинском иврите чувствовал себя неуверенно и потому охотно спрашивал совета у тех, кто его в этом превосходил. Немецкий язык он чувствовал превосходно и решил перевести первую книгу Агнона, рассказ «И кривое станет прямым», опубликованный в Яффо в 1912 году и, вероятно, там и попавший ему в руки, причём перевести он хотел так, чтобы по возможности сохранить интонацию и структуру агноновского иврита. Отрывки из этого перевода, уже опубликованные, меня заинтересовали, и теперь Штраус просил меня прочесть готовый перевод и высказаться о тех местах, которые доставили ему особые трудности. С января по апрель я поддерживал очень тесные дружеские отношения с ним и с Вальтером Беньямином, а то, что меня выгнали из отчего дома, сближало нас ещё больше. Беньямин уехал из Берлина в апреле, после своей свадьбы, и в следующий раз мы встретились годом позже уже в Швейцарии. После его отъезда я познакомился у Штрауса ещё с двумя людьми, привлёкшими меня по совершенно разным причинам. Это были брат Штрауса поэт Людвиг Штраус и Шмуэль Йосеф Агнон.

Людвиг Штраус был немецкий лирик и убеждённый сионист. С Беньямином, своим ровесником, он познакомился в 1912 году и тогда же сблизился с его товарищем Фрицем Хайнле, который через неделю после начала войны покончил жизнь самоубийством. Штраус учился с Хайнле в одном и том же классе Аахенской гимназии, при этом Штраус о нём рассказывал, а Беньямин окружил Хайнле стеной молчания. Штраус весьма интересовался моими отношениями с Беньямином, но скрыл от меня, что уже в 1912–1913 годах вёл с ним дискуссию и имел переписку по поводу сионизма, которая сохранилась по сей день, я же прочёл её лишь спустя шестьдесят лет. Когда мы впервые встретились, он сказал мне, что работает над проектом светской «этики» и предложил ознакомиться с этим проектом и высказать на этот счёт своё мнение. Это была первая из целой серии дискуссий, которые я вёл на протяжении всей жизни с коллегами и друзьями, желающими построить обоснованную атеистическую этику, но ни одна из этих попыток не показалась мне убедительной с философской точки зрения. Хотя наши личные связи с годами ослабли, я продолжал читать его стихи, а когда он приехал на израильскую землю, спасаясь от Гитлера, то очень меня поразил, так как был одним из очень немногих, кто и на иврите нашёл свой собственный поэтический язык и свой стиль. В Германии, в конце Первой мировой войны, он стал одним из соучредителей (вместе с Хаимом Арлозоровым, Исраэлем Райхертом и Георгом Ландауэром) движения «Ха-Поэль ха-Цаир» и его печатного органа, ежемесячной газеты “Die Arbeit”[84], но его путь в стране привёл его в «Ха-шомер ха-Цаир». Между 1917 и 1920 годами мы обменялись несколькими письмами, порой довольно длинными.

Поэт Людвиг Штраус обрабатывает землю. Кибуц Ха-Зореа. 1937

Макс Штраус рассказал мне об Агноне, которого я раньше видел лишь издалека, в читальном зале библиотеки Еврейской общины, но лично не знал[85]. Его книга, которую я с большим интересом прочёл, проверяя немецкий перевод Штрауса, показалась мне необыкновенным литературным событием, и после пяти лет изучения и погружения в иврит я по-прежнему воспринял её с наслаждением. Я с нетерпением ждал встречи с Агноном, которую планировал Штраус. Она состоялась уже после моего переселения в пансион Штрук, и я был ею совершенно очарован. Штраус был одних лет с Агноном, но проявлял по отношению к нему исключительную предупредительность и почтение, как к редчайшему представителю человеческого рода. Вскоре я понял, что для Агнона, человека крайне чувствительного и сложного, это был лучший тип обращения. До моего армейского призыва мы с ним ещё несколько раз увиделись у Макса Штрауса. Между нами возникла взаимная симпатия. Я увидел в нём совершенно неповторимое воплощение еврейской сущности и традиции еврейского народа (хотя в то время он ещё далеко не был ортодоксом), его же привлекала во мне страстная приверженность источникам и та серьёзность, с которой я изучал иврит. Я подробно рассказал об Агноне в своей статье «Агнон в Германии», но и здесь упомяну некоторые подробности.

По своему поведению, да, пожалуй, и по характеру Агнон представлял полную противоположность Залману Рубашову, чья экспансивная манера была ему совершенно чужда. Далёкий от всякой абстракции, он жил в своём воображении и как на письме, так и в речи всегда выражал себя в повествовательных и зримых образах. Любой разговор с ним мгновенно оборачивался чередой рассказов и историй о великих раввинах, хасидах или простых евреях, – историй, которые он передавал с завораживающей интонацией, весьма колоритным и притом абсолютно неправильным немецким языком.

Он чётко различал в себе художника и человека Агнона, придавая этому очень большое значение. Как-то раз я обратился к нему, использовав его “nom de plume”[86]. Он запротестовал: «Моя фамилия Чачкес». В Берлине все так его и называли. Позже, когда мы оба жили в Мюнхене, я спросил у него, почему он не хочет называться Агноном, на что он ответил: да, Агнон – красивое литературное имя (так он назвался по своему первому рассказу на иврите, «Агунот», «Соломенные вдовы»), но разве можно сравнить имя, которое он сам же и придумал и которого нет в святых книгах, с именем Чачкес, фигурирующим, как он готов мне доказать, среди мистических ангельских имён в старинной еврейской книге по ангелологии «Разиэль»? Я предпринял небольшое исследование и обнаружил в печатном издании этой книги, что среди множества комбинаций магических имён присутствует и комбинация “Schaschkes”, из чего и вывел, что сам Агнон не считал свои доводы вполне серьёзными[87].

В первых числах весны 1917 года в Берлине заработал «Клуб иврита», объединивший почти исключительно русских, польских и палестинских евреев. Приходили также трое или четверо немецких евреев, и из сочувствия к ним меня тоже выбрали членом клуба, к которому принадлежали такие кудесники иврита, как д-р Симхони[88], Барух Крупник (Кару)[89] и Рубашов. Среди выступавших были Залман Шнеур и раввин Иехиэль Вайнберг, выдающийся знаток Талмуда, друг Рубашова, который читал лекции на проникновенном иврите, правда, единственный из всех – с явственно ашкеназским произношением[90]. Я помню майский вечер, когда Агнон читал одну из своих близких к идеалу вещей, «История писца Торы», которая ещё не была напечатана, но уже была переведена на немецкий язык[91]. Даже сейчас глубокое впечатление, которое произвела эта история, всё ещё живёт в моём сознании. Я до сих пор слышу эхо нежного и вместе звонкого голоса Агнона, как он читает свою историю каким-то внутренним, однозвучным распевом, я чуть не сказал «бубнит», потому что он не был хорошим исполнителем своих собственных произведений.

Русские евреи, мои соседи по пансиону Штрук, были интеллектуалами по задаткам своим и характеру – в сущности, просветители и сами люди просвещённые. Агнон же явился словно бы откуда-то издалека, из мира образов, изобильного бьющих ключами воображения. Речь его часто бывала вполне приземлённая, но он говорил в стиле персонажей своих рассказов, и в этом было что-то неотразимо привлекательное.