Герман Коген. Литография Карла Дёрбекера
Я знал многих учеников Когена. В старости он воспринимался всеми, включая его врагов, как воистину библейская фигура. Он был первым из современных философов, чей трёхтомный систематический труд я предпринял основательно проработать, – задача, с которой я боролся долго, но не всегда успешно – в частности потому, что, будучи математиком, считал себя обязанным полностью опровергнуть все математические главы его книг.
Коген вёл у себя дома частный семинар по «Путеводителю растерянных» Маймонида. Последним его учеником зимой 1917/18 года (в конце её Коген умер) был Гарри (Аарон) Хеллер, который много рассказывал о дискуссиях, случавшихся между стариком и его учениками, среди которых было немало одарённых восточноевропейских евреев. Хеллер, чьи родители происходили из Галиции, начинал тогда изучение медицины, а под конец сделался одним из выдающихся кардиологов нашей страны. Долгие годы Хеллер состоял активным членом
Если было у меня внутреннее противоречие, которое приходилось как-то улаживать, то это конфликт между математической душой и еврейской душой, жившими во мне. Однако в те годы, особенно начиная с 1916, моя жизнь уже приняла вполне определённое направление: я положил связать своё будущее – в той мере, в какой можно было говорить о будущем в условиях бушующей войны, – со строительством новой еврейской жизни на земле Израиля. Для меня Сион был символом, связавшим воедино, притом скорее в религиозном, чем в географическом смысле, наше происхождение и нашу утопическую цель. Следующие годы я воспринимал как годы учения, приготовления к жизни в Эрец-Исраэль, и после того, как ненадёжность еврейского существования в Германии стала приобретать отчётливые формы, я не хотел пускать корни в этой стране. Первый же год войны и разочарование в так называемой военной литературе – всё это вместе привело к тому, что моё чувство отчуждённости от окружающего мира только углубилось. Таким, в общих чертах, я был, когда в июле 1915 года на исходе первого семестра познакомился c Вальтером Беньямином. Наши отношения с ним я не буду здесь описывать, о них подробно рассказано в другой моей книге[58]. Хочу лишь сказать несколько слов о том значении, которое имела для меня эта важнейшая в моей жизни дружба, которая росла и крепла следующие пять лет. Безусловно, именно моя страстная привязанность к еврейской теме сыграла решающую роль в развитии этой дружбы. Беньямин никогда не ставил под сомнение эту мою увлечённость, что может показаться парадоксальным, если знать о его почти полной неосведомлённости в еврейской проблематике. Ему и в голову не приходило разубеждать меня, напротив, в моей привязанности он находил нечто весьма интересное и даже старался по мере сил укрепить меня в ней, поскольку я был единственным, к кому он мог обратиться с любым вопросом по этой теме.
Когда мы познакомились, он, при всей своей метафизической открытости и готовности развиваться практически в любом направлении, всё же не упускал из виду одну звезду, на которую всегда указывала стрелка его внутреннего компаса, и вскоре я эту звезду обнаружил. Это был поздний Гёльдерлин, к творчеству которого я впервые приобщился благодаря ему. Нас с Беньямином связывали философские и литературные интересы, и когда я, уже при первой нашей встрече, начал распространяться на тему иудейства, он в своей совершенно оригинальной манере задал несколько вопросов, абсолютно неожиданных по форме и самой своей постановке, чем страшно меня возбудил и вызвал во мне концентрацию мысли, гораздо более интенсивную, чем при общении в кружке моих молодых друзей сионистов. Ближайшими моими друзьями из
Беньямин был человеком другого калибра. В 1915 году во время нашего с братом посещения ресторана на Хазенхайде, о котором я уже рассказывал, я впервые встретил настоящего поэта в облике Хельмута Шёнланка, сына известного социал-демократического лидера и внука раввина. И также в лице Беньямина я впервые познакомился с человеком абсолютно самобытного ума, который на новом уровне и на новой глубине затронул меня и захватил за живое. Каждый из нас нашёл в другом собеседника, и беседы наши были на редкость живыми. И каждый, вероятно, внёс нечто своё в развитие другого. Были у нас и взлёты, и падения, и за восемь лет, что прошли до моего отъезда в Палестину, завязалась наша дружба, которая длилась до самой его смерти да не прекратилась и потом.
В течение двух лет, 1915 и 1916, мы с Эрихом Брауэром, без ведома моего отца, с помощью одного из сотрудников напечатали в нашей типографии литографическим способом и выпустили небольшим тиражом три номера журнала с символическим названием
Именно
Первая страница журнала “Die blauweiße Brille“ от 4 сентября 1915 (№ 2)
Он также рассказал нам о готовившемся к изданию своём журнале “
Сколь бы ни были многочисленны наши расхождения с Бубером и как бы ни углублялись они по мере моего знакомства с источниками, я всегда в высшей степени уважал его как личность, и более того, преклонялся перед ним. Он был абсолютно чужд всякого догматизма и с открытым сердцем относился к чужим мнениям. В годы, предшествовавшие моей эмиграции, я часто встречался с ним, и он с вниманием и симпатией следил за развитием моих представлений. Его слабости не могли ускользнуть от меня, но воспоминания о многих беседах, которые я вёл с ним о
В те военные годы, особенно в 1916 и 1917, когда я много разъезжал, произошли разные события. Моя учёба и сионистская деятельность свели меня с новыми людьми из совершенно разных кругов. Зимой 1915/16 годов я участвовал в деятельности небольшой группы студентов и учёных, которые хотели организовать общественное сопротивление много обсуждавшемуся намерению ввести военное образование уже в школе. Связь между нами установил Альберт Баер, адвокат-сионист, который незадолго перед тем открыл свою контору и активно участвовал в работе
Значительную часть лета 1916 года я провёл не в Берлине, а в Гейдельберге и Оберстдорфе в Альгау, потому что наш семейный врач, младший брат моего отца, заключил, что у меня началось нервное переутомление на почве чересчур напряжённой учёбы. (Этот диагноз напоминал об известной берлинской поговорке, которая ходила в то время: «Кто в меру тих и в меру борз, того не мучает невроз».) Возможно, на него повлиял и тот факт, что я дважды получал отсрочку от службы в армии именно по этой причине. На самом деле я чувствовал себя вполне здоровым, но отлично использовал эти «каникулы».
В зимний семестр 1915/16 годов я прослушал длинную лекцию Эрнста Трёльча, незадолго до того переехавшего из Гейдельберга в Берлин и сменившего теологический факультет на философский, но начавшего свой курс с философии религии. Его ценили как отменного знатока социальных доктрин различных христианских церквей и возлагали на него большие надежды. Так или иначе, эта тема меня настоятельно интересовала, к тому же он считался выдающимся лектором. Вышло так, что я занял место рядом с дамой на вид лет тридцати пяти, которая привлекла моё внимание не столько даже своей сумрачной красотой и элегантной манерой держаться, хотя то и другое прямо-таки бросалось в глаза, сколько россыпью восклицательных и вопросительных знаков, которыми она усеивала свои записи, пестревшие возражениями против доводов Трёльча, излагаемых уж слишком гладко, при всей их «учёности» – доводов, изобличавших в нём искушённость в религиозной поэзии от псалмов до «Часослова» Райнера Марии Рильке, образцы которой он часто декламировал и подвергал анализу. По лицу её пробегали бурные эмоции, которые выплёскивались и на бумагу. Я не мог удержаться, чтобы искоса не заглядывать в её записи. Мы разговорились. Это была Грете Лиссауэр, жена экстраординарного профессора медицины на военной службе в Кёнигсберге, страстная пацифистка и самоотверженная защитница женских прав. Мы с ней много общались в продолжение полутора месяцев, проведённых мною в Гейдельберге следующим летом. Она приехала туда, чтобы быть рядом со своей двенадцатилетней дочерью, которая училась в очень «прогрессивной» школе-интернате, воспитанниками которой были в основном еврейские дети. Наши беседы были насыщенными и очень живыми. Благодаря ей я впервые познакомился с книгами Анри Бергсона и его верного адепта на поле немецкого языка графа фон Кейзерлинга. Фрау Лиссауэр также затащила меня на лекции философа-неовиталиста Ханса Дриша, который в двух своих выступлениях говорил на две совершенно противоположные и взаимно противоречащие темы: в первой лекции он рассуждал о рационалисте Декарте, во второй – рассматривал природу органического начала и разъяснял основоположения собственной теории.
Панорама Гейдельберга. 1910-е
Подлинный еврей Гейдельберга в те годы – это не раввин-антисионист, не один из городских профессоров-евреев, ассимилированных, обращённых в христианство или евреев наполовину, которых было очень немало, а тридцатипятилетний учёный, живший отшельником, чью скромную комнату рвались отыскать те немногие, кто жаждал живого еврейского слова. Я говорю о Залмане Рабинкове, образ которого незабываем для всех, кому посчастливилось посетить его в уединении. Рабинков был идеальным мэтром «изустного учения». Он не писал ни книг, ни статей и не оставил потомкам никаких сочинений – всё им созданное заключалось в его беседах. Много лет спустя после нашего знакомства он, насколько мне известно, опубликовал какую-то свою работу, но она не имела большого значения и того яркого блеска, который исходил от речи этого человека, когда он сидел в своей прокуренной комнате и на свой лад трактовал какой-нибудь отрывок из
Грете Лиссауэр познакомила меня с некоторыми еврейскими студентками, которые происходили из полностью ассимилированных семей. Иные из них уже были крещены, но вдруг открыли в себе еврейское сердце и теперь не знали, что с этим делать. Тони Халле, чей отец был одним из некрещёных судей Высшего суда Пруссии, уже почти закончила курс германистики, но положение дел с еврейской ассимиляцией перестало её удовлетворять. Она записалась в семинар Ясперса, звезда которого в то время ещё не взошла. Ясперс готовил тогда материалы для своего труда «Психология мировоззрений», принёсшего ему впоследствии широкую известность, и с интересом собирал сведения о самых отдалённых духовных явлениях. Я спросил её, чем она там занимается. «Пишу работу о хасидизме», – был ответ. С несколько наигранной наивностью я продолжал: «Вы что-то об этом знаете?» – «Знакома по книгам Бубера, естественно». – «И только?» – «Ну да, а разве есть что-то ещё?» Так началась наша дружба. Я побудил её заняться ивритом; она приехала в Эрец-Исраэль всего через несколько лет после меня и стала, несмотря на сравнительно слабое знание ивритского синтаксиса, одним из самых уважаемых в стране и влиятельных преподавателей языка, а также основательницей прогрессивной «Новой гимназии», из числа самых лучших в Тель-Авиве[62].
Другая моя приятельница, Кэти Холлендер, происходила из глубоко ассимилированной среды и тоже была на несколько лет старше меня. Грете Лиссауэр познакомила меня с ней в Берлине: «Посмотри на неё, она урождённая бедуинка, европейское платье на ней совсем не сидит». Её дед несколько лет работал врачом в Южной Африке, а вернувшись в Германию, крестил свою семью: жену, которая была дочерью радикального реформистского раввина из Айзенаха Менделя Хесса, и шестилетнего сына, впоследствии – отца Кэти. Мать её происходила из семьи в основном крещёной, отец был учителем в гимназии Наумбурга, города, буквально кишащего антисемитами.
Она выросла абсолютной христианкой и всё же чувствовала себя в евангелической церкви неуютно, чему во многом способствовал антисемитский дух, который она там застала. Поэтому вскоре, ещё до того, как мы с ней познакомились, она к великому неудовольствию родителей вернулась в иудаизм. Кэти, как и я, изучала математику и после войны уехала в Мариямполь (Литва), где работала учительницей в еврейской гимназии. Большинство тамошних преподавателей имели дипломы какого-нибудь немецкого университета. В Литве она познакомилась с поэтом Яаковом Коплевицем, позднее приобрётшим известность под именем Йешуруна Кешета, вышла за него замуж и родила сына. Она также, ещё до воцарения Гитлера, переехала в Израиль, но отношения с мужем вскоре разладились, в основном ещё во время её беременности, и он её оставил. Из рассказов Кэти и других коллег-женщин, вышедших из крайне ассимилированной, вплоть до принятия крещения, еврейской среды, я узнал много нового для себя, глубже постиг положение евреев в Германии. Третья студентка, которую я узнал в доме Грете Лиссауэр, представляла другой тип. Валерия Грюнвальд приехала из Эрфурта, родители её имели венгерское происхождение и всячески старались сгладить это обстоятельство своим немецким сверхпатриотизмом, хотя обе их дочери против этого бунтовали. Эти девушки первыми стали учиться у меня ивриту.
Сама Грете Лиссауэр витала в высших сферах где-то между идеалами человечества и сильным чувством еврейской гордости. Надо признать, что такая смесь была тогда распространена гораздо шире, чем мы полагаем сегодня, говоря о последнем поколении евреев в Германии. Всё время нашего знакомства она писала пятистопным ямбом, классическим размером немецкой драматургии, драму, чьей главной героиней была выведена Аспазия, возлюбленная Перикла. В этом классическом образе она воплотила свой идеал во всей его напряжённости. Иногда вечерами она декламировала своим гостям отрывки из этой драмы, и потом, совершая долгие прогулки по Шлоссбергу, мы, вместо того чтобы наслаждаться романтическими пейзажами, пускались в обсуждение самых что ни на есть возвышенных предметов, а также неразрешённых вопросов прошлого. У Грете я также впервые встретил еврея, который по убеждению принял католичество. Но во время нашего с ним общения я этого не знал. Поэтому с большим интересом прочитав незадолго перед тем вышедшую первую книгу Макса Фишера «Генрих Гейне, немецкий еврей», я воспринял её как анализ немца, серьёзно мыслившего о евреях в целом и о фигуре Гейне, и был поражён проницательностью, которую этот немец продемонстрировал даже и в критическом аспекте. За три дня до моего отъезда в Гейдельберг он признался мне, что стал христианином, и объяснил, что писал свою книгу именно с позиции крещёного еврея. Грете Лиссауэр умерла в Москве где-то в середине двадцатых годов как истовая коммунистка.