Книги

От Берлина до Иерусалима. Воспоминания о моей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

Герман Коген. Литография Карла Дёрбекера

Я знал многих учеников Когена. В старости он воспринимался всеми, включая его врагов, как воистину библейская фигура. Он был первым из современных философов, чей трёхтомный систематический труд я предпринял основательно проработать, – задача, с которой я боролся долго, но не всегда успешно – в частности потому, что, будучи математиком, считал себя обязанным полностью опровергнуть все математические главы его книг.

Коген вёл у себя дома частный семинар по «Путеводителю растерянных» Маймонида. Последним его учеником зимой 1917/18 года (в конце её Коген умер) был Гарри (Аарон) Хеллер, который много рассказывал о дискуссиях, случавшихся между стариком и его учениками, среди которых было немало одарённых восточноевропейских евреев. Хеллер, чьи родители происходили из Галиции, начинал тогда изучение медицины, а под конец сделался одним из выдающихся кардиологов нашей страны. Долгие годы Хеллер состоял активным членом “Jung-Juda” и, в силу своих превосходных качеств, был в период с 1917 по 1924 год центральной фигурой нашего круга.

Если было у меня внутреннее противоречие, которое приходилось как-то улаживать, то это конфликт между математической душой и еврейской душой, жившими во мне. Однако в те годы, особенно начиная с 1916, моя жизнь уже приняла вполне определённое направление: я положил связать своё будущее – в той мере, в какой можно было говорить о будущем в условиях бушующей войны, – со строительством новой еврейской жизни на земле Израиля. Для меня Сион был символом, связавшим воедино, притом скорее в религиозном, чем в географическом смысле, наше происхождение и нашу утопическую цель. Следующие годы я воспринимал как годы учения, приготовления к жизни в Эрец-Исраэль, и после того, как ненадёжность еврейского существования в Германии стала приобретать отчётливые формы, я не хотел пускать корни в этой стране. Первый же год войны и разочарование в так называемой военной литературе – всё это вместе привело к тому, что моё чувство отчуждённости от окружающего мира только углубилось. Таким, в общих чертах, я был, когда в июле 1915 года на исходе первого семестра познакомился c Вальтером Беньямином. Наши отношения с ним я не буду здесь описывать, о них подробно рассказано в другой моей книге[58]. Хочу лишь сказать несколько слов о том значении, которое имела для меня эта важнейшая в моей жизни дружба, которая росла и крепла следующие пять лет. Безусловно, именно моя страстная привязанность к еврейской теме сыграла решающую роль в развитии этой дружбы. Беньямин никогда не ставил под сомнение эту мою увлечённость, что может показаться парадоксальным, если знать о его почти полной неосведомлённости в еврейской проблематике. Ему и в голову не приходило разубеждать меня, напротив, в моей привязанности он находил нечто весьма интересное и даже старался по мере сил укрепить меня в ней, поскольку я был единственным, к кому он мог обратиться с любым вопросом по этой теме.

Когда мы познакомились, он, при всей своей метафизической открытости и готовности развиваться практически в любом направлении, всё же не упускал из виду одну звезду, на которую всегда указывала стрелка его внутреннего компаса, и вскоре я эту звезду обнаружил. Это был поздний Гёльдерлин, к творчеству которого я впервые приобщился благодаря ему. Нас с Беньямином связывали философские и литературные интересы, и когда я, уже при первой нашей встрече, начал распространяться на тему иудейства, он в своей совершенно оригинальной манере задал несколько вопросов, абсолютно неожиданных по форме и самой своей постановке, чем страшно меня возбудил и вызвал во мне концентрацию мысли, гораздо более интенсивную, чем при общении в кружке моих молодых друзей сионистов. Ближайшими моими друзьями из “Jung-Juda” были Гарри Хайман (погибший за три месяца до конца войны), Вальтер Чапски, Гарри Хеллер, Шломо Кролик, Эрих Брауэр и Кехат Тюркишер (на ашкеназский манер его имя произносилось как Кохос). Всех нас объединяло полное единодушие. При всём различии личных интересов сионистские убеждения и позиции мы разделяли друг с другом, так что основополагающие тезисы у нас почти никогда не дискутировались. Наше отношение к войне – особенно в период с 1914 по 1917 год – тесно связывало нас эмоциональной связью, крепость которой нельзя переоценить. После войны кое-какие из этих связей ослабли или вовсе оборвались. Все мы, раньше или позже, съехались в Израиле. О безупречной честности и высоком интеллекте Геллера я уже упоминал, но когда он приехал, между нами стало расти пугающее отчуждение, причём с его стороны, с чем я ничего не мог поделать. Это навсегда так и осталось загадкой всей моей жизни.

Беньямин был человеком другого калибра. В 1915 году во время нашего с братом посещения ресторана на Хазенхайде, о котором я уже рассказывал, я впервые встретил настоящего поэта в облике Хельмута Шёнланка, сына известного социал-демократического лидера и внука раввина. И также в лице Беньямина я впервые познакомился с человеком абсолютно самобытного ума, который на новом уровне и на новой глубине затронул меня и захватил за живое. Каждый из нас нашёл в другом собеседника, и беседы наши были на редкость живыми. И каждый, вероятно, внёс нечто своё в развитие другого. Были у нас и взлёты, и падения, и за восемь лет, что прошли до моего отъезда в Палестину, завязалась наша дружба, которая длилась до самой его смерти да не прекратилась и потом.

В течение двух лет, 1915 и 1916, мы с Эрихом Брауэром, без ведома моего отца, с помощью одного из сотрудников напечатали в нашей типографии литографическим способом и выпустили небольшим тиражом три номера журнала с символическим названием “Die blauweiße Brille”. В них мы выразили свою боль по поводу идущей войны и ситуации, сложившейся в стане сионистской молодёжи. Мы противостояли сумятице, воцарившейся в сионистском лагере из-за этой войны. Мы распространяли журнал через членов “Jung-Juda” и конечно же вскоре собрали обильную жатву насмешек и обличений за наше «подрывное» выступление. Брауэр писал в модном тогда экспрессионистском стиле, я же держался традиционных форм поэзии и прозы (мне было тогда восемнадцать). Пафоса и полемического задора мне было не занимать, так, сам того не осознав, я сделался молодым автором.

Именно “Die blauweiße Brille” свели меня лично с Мартином Бубером. Уже в первом номере (если позволено так назвать несколько экземпляров издания, которые мы смогли распространить) в конце лета 1915 года мы опубликовали карикатуру и пародию на него. Бубер отреагировал неожиданно: он пригласил нас к себе в гости. Я был основательно раздражён его отношением к войне, особенно его статьёй, в которой он с энтузиазмом рассуждал о молниеносном пробуждении, которое будто бы сулит война. Эта статья была напечатана в достойном ежемесячнике “Der Neuer Merkur”[59], издателем которого был Эфраим Фриш, галицийский еврей, как и сам Бубер. Я также не забыл статью его ученика (впрочем, давно от него отпавшего и перешедшего в противоположный лагерь политического сионизма) Генриха Моргулиса, которая привела меня в негодование, и горячо упрекнул Бубера за неё. Бубер был тогда вдвое старше меня. Вёл он себя великолепно, к моим словам относился с полной серьёзностью (Брауэр, человек весьма стеснительный, почти всю нашу встречу промолчал) и даже дал понять, что в принципе мог бы изменить свою позицию. Как личность он произвёл на меня очень сильное впечатление, и при следующих наших встречах, продолжавшихся ещё несколько месяцев, оно только укрепилось. Я был крайне удивлён, что мои слова о том, что я изучаю Талмуд, произвели на Бубера умиротворяющее действие. По-видимому, это убедило его, что он имеет дело с вполне серьёзным молодым человеком.

Первая страница журнала “Die blauweiße Brille“ от 4 сентября 1915 (№ 2)

Он также рассказал нам о готовившемся к изданию своём журнале “Der Jude” – название, которое 65 лет назад отзывалось немалой гордостью в восприятии и евреев, и христиан. Выбирая это название, Бубер тем самым напомнил о журнале, снискавшем славу борца за эмансипацию евреев за 80 лет до этого[60]. Но если Габриэль Риссер и его авторы боролись за эмансипацию евреев как немцев (иудейского вероисповедания), то журнал Бубера, безусловно, лучший еврейский журнал на немецком языке, когда-либо существовавший, отстаивал эмансипацию евреев именно как евреев, как народа среди других народов. Вскоре Бубер пригласил меня сотрудничать в этом журнале, так что во многих его выпусках, начиная с первого номера и заканчивая последней книжкой, содержится немало моих юношеских статей и рецензий, и среди них моя первая (60-летней давности!) работа, посвящённая каббале, также известное число моих переводов из еврейской поэзии и прозы, в частности, перевод очень важного эссе Бялика «Галаха и Агада», заказанный мне самим Бубером. Я и сам по собственной инициативе перевёл для его ежемесячника статью Й.Х. Бреннера, содержащую острую критику этого эссе, однако она никогда не была напечатана.

Сколь бы ни были многочисленны наши расхождения с Бубером и как бы ни углублялись они по мере моего знакомства с источниками, я всегда в высшей степени уважал его как личность, и более того, преклонялся перед ним. Он был абсолютно чужд всякого догматизма и с открытым сердцем относился к чужим мнениям. В годы, предшествовавшие моей эмиграции, я часто встречался с ним, и он с вниманием и симпатией следил за развитием моих представлений. Его слабости не могли ускользнуть от меня, но воспоминания о многих беседах, которые я вёл с ним о хасидизме и каббале, когда я обращался к изучению первоисточников, и ожидания, которые он, очевидно, возлагал на меня, – всё это умеряло в моих глазах жёсткую критику Вальтера Беньямина в его адрес.

В те военные годы, особенно в 1916 и 1917, когда я много разъезжал, произошли разные события. Моя учёба и сионистская деятельность свели меня с новыми людьми из совершенно разных кругов. Зимой 1915/16 годов я участвовал в деятельности небольшой группы студентов и учёных, которые хотели организовать общественное сопротивление много обсуждавшемуся намерению ввести военное образование уже в школе. Связь между нами установил Альберт Баер, адвокат-сионист, который незадолго перед тем открыл свою контору и активно участвовал в работе “Jung-Juda”. Все остальные члены этой группы были антимилитаристски настроенными немцами, многие – очень интересными личностями. Они искали контактов с влиятельными людьми, которые могли бы выступить против этих намерений, в итоге так и не реализованных. В то время даже в разгар войны ещё существовали значительные либеральные силы. Через несколько лет после войны один из членов группы, Вольфганг Брайтхаупт, перешёл в противоположный лагерь, сделавшись правым националистом, и опубликовал книгу, в которой обвинил своих бывших друзей в предательстве, перечислил их имена, описал наши встречи, правда, сделав ошибку на мой счёт. Моего имени он не вспомнил, а вот мой брат Вернер, коммунист в немецком Рейхстаге, к тому времени уже был известной политической личностью, поэтому Брайтхаупт ошибочно решил, что в прошлом взаимодействовал именно с ним, и перепутал нас в своём доносе. Брат, который в это время проходил военную службу, ничего не знал о нашей группе и не понял этого выпада, я же тогда уже давно жил в Палестине.

Значительную часть лета 1916 года я провёл не в Берлине, а в Гейдельберге и Оберстдорфе в Альгау, потому что наш семейный врач, младший брат моего отца, заключил, что у меня началось нервное переутомление на почве чересчур напряжённой учёбы. (Этот диагноз напоминал об известной берлинской поговорке, которая ходила в то время: «Кто в меру тих и в меру борз, того не мучает невроз».) Возможно, на него повлиял и тот факт, что я дважды получал отсрочку от службы в армии именно по этой причине. На самом деле я чувствовал себя вполне здоровым, но отлично использовал эти «каникулы».

В зимний семестр 1915/16 годов я прослушал длинную лекцию Эрнста Трёльча, незадолго до того переехавшего из Гейдельберга в Берлин и сменившего теологический факультет на философский, но начавшего свой курс с философии религии. Его ценили как отменного знатока социальных доктрин различных христианских церквей и возлагали на него большие надежды. Так или иначе, эта тема меня настоятельно интересовала, к тому же он считался выдающимся лектором. Вышло так, что я занял место рядом с дамой на вид лет тридцати пяти, которая привлекла моё внимание не столько даже своей сумрачной красотой и элегантной манерой держаться, хотя то и другое прямо-таки бросалось в глаза, сколько россыпью восклицательных и вопросительных знаков, которыми она усеивала свои записи, пестревшие возражениями против доводов Трёльча, излагаемых уж слишком гладко, при всей их «учёности» – доводов, изобличавших в нём искушённость в религиозной поэзии от псалмов до «Часослова» Райнера Марии Рильке, образцы которой он часто декламировал и подвергал анализу. По лицу её пробегали бурные эмоции, которые выплёскивались и на бумагу. Я не мог удержаться, чтобы искоса не заглядывать в её записи. Мы разговорились. Это была Грете Лиссауэр, жена экстраординарного профессора медицины на военной службе в Кёнигсберге, страстная пацифистка и самоотверженная защитница женских прав. Мы с ней много общались в продолжение полутора месяцев, проведённых мною в Гейдельберге следующим летом. Она приехала туда, чтобы быть рядом со своей двенадцатилетней дочерью, которая училась в очень «прогрессивной» школе-интернате, воспитанниками которой были в основном еврейские дети. Наши беседы были насыщенными и очень живыми. Благодаря ей я впервые познакомился с книгами Анри Бергсона и его верного адепта на поле немецкого языка графа фон Кейзерлинга. Фрау Лиссауэр также затащила меня на лекции философа-неовиталиста Ханса Дриша, который в двух своих выступлениях говорил на две совершенно противоположные и взаимно противоречащие темы: в первой лекции он рассуждал о рационалисте Декарте, во второй – рассматривал природу органического начала и разъяснял основоположения собственной теории.

Панорама Гейдельберга. 1910-е

Подлинный еврей Гейдельберга в те годы – это не раввин-антисионист, не один из городских профессоров-евреев, ассимилированных, обращённых в христианство или евреев наполовину, которых было очень немало, а тридцатипятилетний учёный, живший отшельником, чью скромную комнату рвались отыскать те немногие, кто жаждал живого еврейского слова. Я говорю о Залмане Рабинкове, образ которого незабываем для всех, кому посчастливилось посетить его в уединении. Рабинков был идеальным мэтром «изустного учения». Он не писал ни книг, ни статей и не оставил потомкам никаких сочинений – всё им созданное заключалось в его беседах. Много лет спустя после нашего знакомства он, насколько мне известно, опубликовал какую-то свою работу, но она не имела большого значения и того яркого блеска, который исходил от речи этого человека, когда он сидел в своей прокуренной комнате и на свой лад трактовал какой-нибудь отрывок из Талмуда на тему иудейского права. Знаток Талмуда, из хасидской семьи, внутренне сблизивший систему Баал-Шем-Това с системой своего философского героя Германа Когена, он покорял сердца слушателей. Строгое соблюдение заповедей, свободный дух, открытое сердце – всё складывалось в образ великого учителя. Он прожил в Гейдельберге почти двадцать лет. Было бы преувеличением сказать, что люди «стекались» на его лекции по трактату «Бава Меция»[61], но он действительно был знаменит, и слушать этого оригинального мыслителя было истинным удовольствием. Спустя годы, когда в Иерусалиме был открыт Еврейский университет, нашлись здравомыслящие люди, предлагавшие пригласить его в Иерусалим в качестве первого профессора Талмуда. От этого уникального человека и его живого преподавания ожидали больших свершений, но его кандидатура была отвергнута ради штатных представителей иудаизма как науки. Ведь он, в конце концов, никогда не публиковался.

Грете Лиссауэр познакомила меня с некоторыми еврейскими студентками, которые происходили из полностью ассимилированных семей. Иные из них уже были крещены, но вдруг открыли в себе еврейское сердце и теперь не знали, что с этим делать. Тони Халле, чей отец был одним из некрещёных судей Высшего суда Пруссии, уже почти закончила курс германистики, но положение дел с еврейской ассимиляцией перестало её удовлетворять. Она записалась в семинар Ясперса, звезда которого в то время ещё не взошла. Ясперс готовил тогда материалы для своего труда «Психология мировоззрений», принёсшего ему впоследствии широкую известность, и с интересом собирал сведения о самых отдалённых духовных явлениях. Я спросил её, чем она там занимается. «Пишу работу о хасидизме», – был ответ. С несколько наигранной наивностью я продолжал: «Вы что-то об этом знаете?» – «Знакома по книгам Бубера, естественно». – «И только?» – «Ну да, а разве есть что-то ещё?» Так началась наша дружба. Я побудил её заняться ивритом; она приехала в Эрец-Исраэль всего через несколько лет после меня и стала, несмотря на сравнительно слабое знание ивритского синтаксиса, одним из самых уважаемых в стране и влиятельных преподавателей языка, а также основательницей прогрессивной «Новой гимназии», из числа самых лучших в Тель-Авиве[62].

Другая моя приятельница, Кэти Холлендер, происходила из глубоко ассимилированной среды и тоже была на несколько лет старше меня. Грете Лиссауэр познакомила меня с ней в Берлине: «Посмотри на неё, она урождённая бедуинка, европейское платье на ней совсем не сидит». Её дед несколько лет работал врачом в Южной Африке, а вернувшись в Германию, крестил свою семью: жену, которая была дочерью радикального реформистского раввина из Айзенаха Менделя Хесса, и шестилетнего сына, впоследствии – отца Кэти. Мать её происходила из семьи в основном крещёной, отец был учителем в гимназии Наумбурга, города, буквально кишащего антисемитами.

Она выросла абсолютной христианкой и всё же чувствовала себя в евангелической церкви неуютно, чему во многом способствовал антисемитский дух, который она там застала. Поэтому вскоре, ещё до того, как мы с ней познакомились, она к великому неудовольствию родителей вернулась в иудаизм. Кэти, как и я, изучала математику и после войны уехала в Мариямполь (Литва), где работала учительницей в еврейской гимназии. Большинство тамошних преподавателей имели дипломы какого-нибудь немецкого университета. В Литве она познакомилась с поэтом Яаковом Коплевицем, позднее приобрётшим известность под именем Йешуруна Кешета, вышла за него замуж и родила сына. Она также, ещё до воцарения Гитлера, переехала в Израиль, но отношения с мужем вскоре разладились, в основном ещё во время её беременности, и он её оставил. Из рассказов Кэти и других коллег-женщин, вышедших из крайне ассимилированной, вплоть до принятия крещения, еврейской среды, я узнал много нового для себя, глубже постиг положение евреев в Германии. Третья студентка, которую я узнал в доме Грете Лиссауэр, представляла другой тип. Валерия Грюнвальд приехала из Эрфурта, родители её имели венгерское происхождение и всячески старались сгладить это обстоятельство своим немецким сверхпатриотизмом, хотя обе их дочери против этого бунтовали. Эти девушки первыми стали учиться у меня ивриту.

Сама Грете Лиссауэр витала в высших сферах где-то между идеалами человечества и сильным чувством еврейской гордости. Надо признать, что такая смесь была тогда распространена гораздо шире, чем мы полагаем сегодня, говоря о последнем поколении евреев в Германии. Всё время нашего знакомства она писала пятистопным ямбом, классическим размером немецкой драматургии, драму, чьей главной героиней была выведена Аспазия, возлюбленная Перикла. В этом классическом образе она воплотила свой идеал во всей его напряжённости. Иногда вечерами она декламировала своим гостям отрывки из этой драмы, и потом, совершая долгие прогулки по Шлоссбергу, мы, вместо того чтобы наслаждаться романтическими пейзажами, пускались в обсуждение самых что ни на есть возвышенных предметов, а также неразрешённых вопросов прошлого. У Грете я также впервые встретил еврея, который по убеждению принял католичество. Но во время нашего с ним общения я этого не знал. Поэтому с большим интересом прочитав незадолго перед тем вышедшую первую книгу Макса Фишера «Генрих Гейне, немецкий еврей», я воспринял её как анализ немца, серьёзно мыслившего о евреях в целом и о фигуре Гейне, и был поражён проницательностью, которую этот немец продемонстрировал даже и в критическом аспекте. За три дня до моего отъезда в Гейдельберг он признался мне, что стал христианином, и объяснил, что писал свою книгу именно с позиции крещёного еврея. Грете Лиссауэр умерла в Москве где-то в середине двадцатых годов как истовая коммунистка.