Эстер Дондикофф, симпатичная и весьма привлекательная, свободно говорила на иврите, родом была из какой-то еврейской деревни в Эрец-Исраэль, а в Берлин приехала, чтобы выучиться на воспитательницу детского сада. Она учила мою тётю ивриту и распевала малышкам еврейские песенки, популярные у неё на родине. Позже она вышла замуж за Моше Смилянского, одного из самых уважаемых и здравомыслящих людей еврейской Палестины, который с великой энергией долгие годы содействовал еврейско-арабскому диалогу.
Еврейский детский сад. Иерусалим. 1916
Дети, ухаживающие за посадками. Иерусалим. 1916
Тётка моя пришла в восторг, узнав, что я решил сразу по окончании учёбы уехать в Палестину. Она, без сомнения, и сама с удовольствием бы уехала. Препятствовали этому лишь расчёты дядюшки, крайне осмотрительного в делах: он сомневался, что сможет на новом месте учредить большую типографию, достаточно рентабельную для поддержки семейства. Таковы были планы начала двадцатых годов, всплывавшие в наших разговорах до моего отъезда. Когда Гитлер пришёл к власти, обе мои кузины уехали в Палестину, а в 1938 году за ними последовали и дядя с тёткой, и это была единственная ветвь нашей семьи, осевшая на этой земле.
Теперь я хотел бы сказать несколько слов об ассимиляции как явлении, которое в годы моей юности занимало столь большое место в жизни немецкого еврейства. Формировалось оно весьма многочисленными факторами.
В начале века молодой еврей, если только он не принадлежал к строго ортодоксальному меньшинству, сталкивался с проблемой нарастающего духовного раздробления еврейства. В самой атмосфере было растворено нечто привнесённое извне, нечто рассудочное, в котором диалектически совмещалось стремление к отказу от своего Я и – одновременно – к сохранению человеческого достоинства и верности себе. Некий осознанный разрыв с иудейской традицией, осколки которой, разнообразнейшие и порой самые диковинные, по-прежнему сохранялись в спорадическом состоянии. С этим сочеталось (не всегда осознанное) желание прорваться в мир, который должен был прийти на смену этой традиции. Образ этого мира дробился в столь же разнородных представлениях, какие господствовали в нееврейской среде. Надежда на общественную эмансипацию (которая предположительно должна была последовать за эмансипацией политической, в целом завершившейся в 1867–1870 годы), частично вкупе с надеждой на ассимиляцию в немецком народе, питаемая и оживляемая примером нееврейских борцов за такую же эмансипацию, – находилась в конфликте с опытом растущего антисемитизма, причём опытом сильно дифференцированным. И лишь хорошее воображение, позволявшее принимать желаемое за действительное, позволяло игнорировать этот опыт. Таковы были многочисленные факторы, вполне органичные в условиях того времени, факторы, которые нельзя теперь недооценивать. И это в первую очередь относится к поколению 1850–1880-х, единственному в немецкой буржуазной среде, в котором преобладал классический либерализм. И всё же в поколении моих родителей гнездился ещё более опасный и чреватый серьёзными последствиями фактор, осознали который лишь те (их было довольно много), кто в результате шока или относительно медленного развития сумел избежать этого феномена. Я говорю о самообмане, уразумение коего стало одним из ключевых переживаний моей юности. Утрата трезвого мышления в том, что непосредственно касается их самих, свойственная большинству евреев, при том что в других сферах жизни они обнаруживают высокую меру разума, критичность и проницательность, которыми окружающие справедливо восхищаются или воспринимают их негативно. Эта способность к самообману составляет одну из важнейших и самых мрачных черт, свойственных взаимоотношениям немцев и евреев.
Еврейское остроумие вполне могло распознать и артикулировать этот самообман в его историческом обличье, и только оно и могло облегчить его осознание в умах большинства. Количество еврейских анекдотов на эту тему бесконечно. Сегодня, однако, уже трудно бесстрастно читать наиболее яркие свидетельства самообмана такого рода, отражённые в писаниях Германа Когена, Фрица Маутнера и язвительнейшего Константина Бруннера, племянника главного раввина Гамбурга. Все трое были в своё время известными философами. В этой литературе есть нечто жуткое, и беда в том, что заметно это стало не только теперь, когда всё уже в прошлом, но было заметно и в ту пору, когда их ещё публично прославляли. Этот вид самообмана действовал также – уж не знаю, сознательно или неосознанно, – как цензура в некоторых научных публикациях на тему истории евреев в Германии. До сих пор вспоминаю, с каким негодованием я читал в “Zeitschrift fьr die Geschichte der Juden in Deutschland”[19] многочисленные статьи его тогдашнего редактора Людвига Гейгера, экстраординарного профессора Берлинского университета и сына Авраама Гейгера, который был одним из трёх наиболее значительных еврейских учёных XIX века в Германии. Вот где самоцензура превратилась в метод!
Одно несомненно: широкая прослойка, о которой я говорю, равно как её духовные и политические представители, хотели верить в ассимиляцию, в слияние со средой, которая в целом относилась к ним равнодушно или с лёгкой неприязнью. Верно и то, что до известной степени, о которой сегодня можно судить по-разному, немецкое окружение поощряло этот процесс и приветствовало его, тогда как некоторые другие существенные элементы были этим процессом недовольны и обеспокоены. Насколько далеко это заходило, прекрасно отражено в одном высказывании знаменитого социолога и экономиста Вернера Зомбарта, который разрывался между либеральными и антилиберальными воззрениями. Это высказывание, когда оно было опубликовано в 1912 году и широко цитировалось, вызвало у евреев огромный ажиотаж[20]. Смысл его был в том, что равенство в правах и эмансипацию евреев не следует отменять, однако евреи должны, прежде всего в общественной жизни, добровольно от них отказаться. Появившись в канун Первой мировой войны, этот тезис сыграл роль штормового предупреждения более отчётливого, чем вместе взятые сигналы, исходящие от пангерманистов и прямых антисемитов.
Ко времени моего взросления образ жизни ассимилированных евреев уже обернулся изрядной неразберихой. Вот, к примеру, как попал ко мне портрет Теодора Герцля, родоначальника сионистского движения, многие годы висевший у меня в комнате сначала в Берлине, потом в Мюнхене. В нашей семье ещё со времён бабушки и деда (при них-то и воцарилась эта неразбериха) всегда праздновали Рождество. Подавали запечённого зайца или гуся, украшали ёлку, которую мать покупала у церкви св. Петра, одаривали слуг, родственников и друзей. Считалось, что это немецкий народный праздник, в котором мы принимали участие не как евреи, а как немцы. Моя тётя, умевшая играть на фортепиано, исполняла для поварихи и горничной гимн «Тихая ночь, святая ночь», и те заодно с некоторыми из гостей напевали эту берущую за душу мелодию. Ребёнком я это хорошо усвоил, но в последний раз участвовал в подобной церемонии в 1911 году, как раз когда начал изучать иврит. Под ёлкой стоял портрет Герцля в чёрной рамке. Мать сказала: «Раз уж ты так интересуешься сионизмом, мы решили подарить это тебе». С тех пор я на Рождество уходил из дома.
В доме дяди Рождество, естественно, не отмечали, зато справляли Хануку – еврейский праздник огней, от которого и произошло церковное Рождество. Праздник этот возник после победы восстания Маккавеев против эллинизации (иначе говоря, ассимиляции!), попытка которой была предпринята сирийским царём, и последующего очищения иерусалимского Храма от эллинистических идолов. Сионисты сильно его популяризировали, и вышло так, словно Маккавеи и были пионерами сионизма. В рождественский сочельник устраивалcя так называемый большой маккавейский бал для тех холостых и незамужних, кто не хотел праздновать Рождество с родителями. Самим Маккавеям было бы что возразить против этого странного изобретения, как и многого другого, что позднее вошло в обиход под их именем. Как-то раз, ещё в военные годы, я пришёл к дядюшке на Хануку и стал расспрашивать его дочек, откуда у них такие прекрасные подарки. Ответ был: «Это нам добрый дедушка Ханукалий принёс!» – персонаж, произошедший от рождественского деда. Дядя также всегда навещал нас на Хануку, и хотя ханукальных свечей у нас не зажигали и «Маоз цур», широко популярную тогда еврейскую песню, не пели, он – вот ведь ирония! – приносил мне и родителям пакетик имбирных коржиков и вместо вкусного рождественского кекса плетёную халу с морковной обсыпкой.
Портрет Теодора Герцля
Принятие христианства не играло в этом обществе никакой роли. В семьях Шолемов и Хиршей с 1831 по 1933 год было совершено, насколько мне известно по доступным документам, всего два крещения. Крестили двух девушек 20 и 30 лет с одинаковым именем – Тереза Шолем. Одна из них пережила Вторую мировую войну в Позинге как жена солдата-католика и «неарийка», выполняя принудительные работы на мюнхенском военном заводе, и как только в Мюнхене снова утвердился раввин, а я предоставил ему свидетельство её происхождения (когда в 1946 году я приехал со своей миссией в Германию, а в 1949 посетил Мюнхен[21]), снова вернулась в иудаизм. С другой стороны, смешанные браки, особенно с 1900 или около того, все больше становились проблемой. Кузина моей матери, оставаясь иудейкой, вышла замуж за христианина, который, однако, через несколько лет её бросил, так что обе её дочери, Ирма и Лони (в дальнейшем я с ней тесно подружился), хотя при рождении обе, скорее всего, были крещены, выросли в чисто иудейской среде и до конца своей жизни так и не могли понять, к какой религии принадлежат.
Обложка журнала “Neue Rundschau”. Январь 1904
Двадцатью годами позже случился ещё один смешанный брак, притом очень памятный. Сестра моей матери, о которой я упоминал как об одной из первых женщин в Берлине, кому была разрешена врачебная практика, в 1911 году вышла замуж в свои 38 за коллегу на 10 лет младше её. Родители невесты к тому времени уже умерли, а его родители приняли этот брак с еврейкой в штыки. Но и наша семья оставалась ему чужой. Обе стороны были исключительно вежливы и взаимно предупредительны, но теплоты в их отношениях не было, и супруги всё больше отрешались от остальных. Они жили вдвоём в районе Фриденау как бы в башне из слоновой кости, можно сказать, за углом от моего сионистского дядюшки, но никакого общения между ними не сложилось. Домик, который они снимали, был полон образцов дальневосточного искусства: повсюду будды, бодхисаттвы… Это был настоящий маленький музей, со всех сторон окружённый очаровательным садом с мраморными колоннами. Всюду культура, культура, культура… А изысканные журналы вроде “Neue Rundschau”[22] или “Sozialistische Monatsheften”[23] были для них чем-то вроде насущного хлеба. Они ограничили своё общение маленьким дружеским кругом, состоявшим из одних евреев, однако не извлекавших из своего еврейства либо почти, либо и вовсе ничего. Моя мать вместе с братом Хансом Хиршем, химиком по профессии, частенько хаживала туда, но нас, детей, брала с собой очень редко, а возвратившись домой, то и дело вздыхала, однако в объяснения не вдавалась. Час испытаний пришёл в 1933 году.
Хорошенько подумав, дядя, после двадцати лет супружества, обнаружил в себе «арийца» и попросил тётю Кэти о разводе, чтобы жениться на немке. Так моя тётушка оказалась в Терезиенштадтском гетто, где и умерла. Мне передавали, что в своё время она спросила моего отца, стоит ли выходить замуж по велению сердца. Его ответ был: «Десять лет проживёшь счастливо, а потом он тебя бросит». В действительности её счастье продолжалось вдвое дольше.
Проблема смешанных браков предстала с ещё большей остротой, когда мой брат Вернер, ставший позднее депутатом Рейхстага от компартии, женился в конце войны на своей подруге Эмми Вихельт, девушке из рядов Социалистической рабочей молодёжи. Мать отнеслась к этому равнодушно, отчасти даже благожелательно, и часто приезжала к ним в гости, пока новая семья жила в Берлине, в задней пристройке одного дома в Ганзейском квартале, населённом преимущественно еврейской буржуазией. Отец, чья идеология, вообще говоря, должна была подталкивать его к одобрению смешанных браков, после короткого формального визита семьи напрочь отказался видеть сына и его жену. Я же оставался со своей невесткой, которая пребывала активной коммунисткой вплоть до самого прихода Гитлера к власти, во вполне добрых отношениях.
Как же мне описать своё изумление, когда много позже, в 1960-е годы, она мне сказала: «Почему только Вернер не увлёк меня в иудаизм!» Я ответил: «Но ведь вы же оба были коммунистами! Он сам покинул еврейскую среду, точно так же как ты покинула Церковь». «Ну и что! – ответила она с наивностью, которой мне было не понять, но которая всю жизнь была ей защитой. – Лучше бы он так сделал». За год до своей смерти она обратилась в иудаизм – желала хотя бы похороненной быть среди евреев.
Когда в начале нынешнего столетия в Германии вошёл в моду граммофон, отцу удалось получить крупный заказ на печать этикеток для пластинок. Он купил несколько необходимых для этого типографских прессов и, как сам с гордостью рассказывал домашним, рассылал не только больше половины этикеток для граммофонных пластинок, производимых в Германии, но и получал много заказов из-за рубежа. Мой старший брат упоминал заказы из Парижа, Варшавы и Лондона, где у нас были налажены прочные связи с тремя крупными фирмами, поскольку мы действовали быстрее наших лондонских конкурентов. Нужные каталоги у нас были, и заказы по выбранным номерам приходили по телеграфу к полудню четверга. В субботу посылки доставлялись на почту, и уже утром во вторник уходили лондонским клиентам. (Так в те времена работала почта!) Разработанная отцом схема действовала бесперебойно, и это серьёзно повышало благосостояние нашей семьи. С началом войны все эти выгодные связи порушились, но отец отнюдь не растерялся. У него возникла новая идея. Уже не один год он активно участвовал в работе больничной кассы типографской отрасли (кассы, учреждённой предпринимателями и работниками) и был хорошо знаком с проблематикой управления, бухгалтерского учёта и взаимоотношений с профессионалами в данной области. Поэтому он основал издательство по выпуску бланков, необходимых для многочисленных административных отправлений, и подобрал специалиста на пост директора. Они разослали свои материалы и образцы во все больничные кассы, которые тогда имели самые прочные связи. Это новое предприятие имело большой успех. Хорошо помню, как по сертификату этого так называемого «Издательства Бланк» я приобретал научную литературу со скидкой 40 процентов, всегда предоставляемой в книжной лавке, так что моя математическая библиотечка стала неограниченно разрастаться. Эта отцовская инициатива позволила ему продержаться в военные годы, когда клиентура уменьшалась и заказы таяли. Оба моих старших брата, Райнхольд и Эрих, которых в течение многих лет прочили в преемники отцовского дела, как раз в 1914 году, когда отец особо надеялся на их помощь, были призваны в армию. Таким образом, основная тяжесть дела по-прежнему лежала на нём, что при его дряхлеющем сердце сказывалось вдвое сильнее. Братья Райнхольд и Эрих многие годы провели в типографиях Парижа и Лондона, тесно сотрудничавших с нашей типографией, куда были посланы для приобщения к профессии и иностранным языкам, поэтому я в годы самого бурного личного развития, с 1909 по 1920, общался с ними очень мало, а с Райнхольдом – практически никогда. Правда, моей первой поездке в Париж на пасхальные гимназические каникулы в апреле 1914 года поспособствовал Эрих, который жил тогда в Париже. Но по-настоящему близкие отношения связывали меня с братом Вернером, который был двумя годами старше меня и обладал весьма беспокойным характером, что уже в раннем возрасте вылилось в его конфликт с семьёй. Это и побудило родителей, кажется, в 1908 году послать его на 2–3 года в школу Самсон в Вольфенбюттеле. Эта школа представляла собой еврейский интернат, совмещённый с реальным училищем, и была основана сто лет назад, во времена, когда Вестфалия была королевством. Многие еврейские коммерсанты в западных частях Германии, скототорговцы и торговцы мясом посылали туда своих детей, и мой брат наблюдал там настоящий разгул религиозного ханжества и фальшивого патриотизма, внушавшие ему глубокое отвращение. Школа эта носила ярко выраженный национально-немецкий характер, хотя кое-какие из основных еврейских ритуалов, как еврейская (укороченная) ежедневная молитва или кошерная кухня, всё же сохранялись. На каникулах я выслушивал от брата, уже тогда начавшего испытывать на мне свою риторику, разные цинические реляции и сердечные излияния. Он, наконец, добился, чтобы его вернули в Берлин, и поступил в другую школу (не ту, где учился я), но спустя два года разразился новый скандал. Я в то время довольно быстро тянулся вверх, он же оставался коротышкой, однако в чертах его лица явно отражался не по возрасту высокий интеллект, и в этом сказывалась сама его сущность. Нас, подростков, ожидали тогда схожие, пусть и подтолкнувшие нас в абсолютно разные стороны потрясения и конфликты, которые, при всей их противоположности, всё больше нас сближали.
Берлин в те предвоенные годы оставался, в сущности, очень мирным городом. В ранние мои школьные годы мы добирались в гости к родителям матери в Шарлоттенбург на конке от Купферграбена через Тиргартен, который был тогда настоящим парком, очень большим. Город поначалу был асфальтирован только наполовину, и во многих его кварталах, особенно в восточных и северных частях, раздавался грохот омнибусов на конной тяге по булыжной мостовой. Первые автобусы стали великой сенсацией, и даже забраться в нём на второй ярус было заветным наслаждением. Вся эта городская ситуация стала для меня особенно наглядной, когда (примерно в 1909 году) в моду вошли роликовые коньки, и я на роликах в летние месяцы начал исследовать берлинские улицы. Ни один полицейский не останавливал двенадцати- или тринадцатилетних мальчишек, которые на самых оживлённых улицах (а таковых было совсем немного) протискивались в неразберихе повозок, автомобилей и трамваев, и лишь на считаных особо нагруженных перекрёстках, как, скажем, на пересечении Фридрихштрассе с Лейпцигер Штрассе или с Унтер-ден-Линден, транспортная полиция делала слабые попытки регулировать движение. Вот таким-то образом я тогда вдоль и поперёк изъездил весь Берлин, точнее, его асфальтированную часть, отправляясь в путь, как правило, поздним вечером. Тогда же, в сентябре 1910 года, я, поддавшись порыву упрямства, о котором потом горько пожалел, продал все свои детские книжки букинисту на Валльштрассе, так как решил собрать «настоящую» библиотеку. Я тогда горячо интересовался историей, мои математические склонности ещё не дали о себе знать в полную силу. Их развитием я обязан влиянию моего многолетнего учителя математики Франца Голдшайдера, брата знаменитого медика из Берлинского университета. Это был единственный преподаватель в нашей школе, что-то значивший для меня и оказавший на меня немалое влияние. До сих пор вспоминаю его первые уроки, его острую отточенную речь, полную скептической иронии. Всё это совершенно меня пленило. Математических книг в библиотеке моих родителей, разумеется, не было, зато на почётном месте стояло девятнадцатитомное собрание «Всемирной истории» Шлоссера, один из главных трудов либерального историописания, довольно популярного в Германии. Я прочёл эти тома буквально запоем, чего нельзя сказать о стоявших выше в два ряда классиках издания Библиографического института И. Мейера. Слишком уж их было много, и это внушало подростку известную опаску. Вместо этого я стал покупать по большей части исторические сочинения и переводы античных историков из двух серий, которые по праву пользовались большим успехом у широкой публики: из библиотечки “Reclam”, каждый выпуск которой стоил двадцать пфеннигов, и из коллекции Гёшена, где за восемьдесят пфеннигов можно было купить учебник в матерчатом переплёте по самым разным предметам. Позже я стал покупать также великолепные начальные курсы по некоторым математическим дисциплинам, которые не преподавали в школе, но я сам познакомился с их основами, учась уже в старших классах. Насколько помню, я прочитал множество книг по истории, прежде чем впервые открыл роман. Теперь, пожалуй, можно сказать, что в этой последовательности есть своя символика.
Лейпцигер Штрассе. Берлин. 1906