Книги

От Берлина до Иерусалима. Воспоминания о моей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

Примерно тем же кончилась попытка привлечь меня в еврейскую туристическую ассоциацию “Blau-Weiß”, в которую уже вступил тогда кое-кто из моих друзей. Это был сионистский вариант «Перелётной птицы», соединивший немецкую романтику с неоиудейским её изводом. Сам я охотно бродил по красивым пригородам Берлина, но больше всего любил предаваться этому в одиночестве или вдвоём с Эрихом Брауэром, моим другом из “Jung-Juda”. Прежде художник-график, позднее этнолог, он написал основополагающий труд по этнологии йеменских евреев. Но таскаться по горам и долам вместе с толпой молодёжи, распевая песни под гитару или из песенников “Jung-Juda”, в том числе сионистские, на иврите и идише, такие как “Ha-Tikwa”, “Teche-saqna”, “Se’u Ziona Nes wa-Degel”[54] и проч., – ко всему этому у меня не было ни малейшей охоты. После прежних двух, так сказать, испытаний, на следующее я не согласился. Это был 1915 год. В моих совсем ранних статьях 1915–1918 годов отражено моё несогласие со сторонниками войны и ведётся полемика с тем, что тогда называлось еврейским молодёжным движением. Моё настояние, чтобы молодые евреи перво-наперво учили иврит, хотя и было безупречным в идеологическом отношении, всё же требовало больше затрат и усилий, чем все эти студенческо-туристические церемонии и походы. Мой пыл, да и мой острый язык вызвали гневную реакцию. За мной признавали мужество в отстаивании собственной позиции, но объявили полностью лишённым художественного вкуса выхолощенным интеллектуалом – мол, не каждая голова может такое выдержать. Всякая дискуссия тем самым заканчивалась.

IV

Студент в Берлине

(1915–1916)

Большинство членов “Jung-Juda”, как и я сам, были противниками войны. В первые месяцы между нами разгорелись бурные споры. Сторонники войны (среди которых кое-кто добровольно записался в армию) и её противники обменивались жёсткими речами. Поборники войны – а сегодня нам трудно себе представить всю степень тогдашнего военного восторга, пылавшего даже в сионистской среде, – обвиняли нас в малодушии, хитроумной увёртливости и неблагонадёжности, ну а мы платили им той же монетой. К партии сторонников войны принадлежал тогда и Мартин Бубер, выступивший на ханукальном торжестве немецких сионистов с речью, в которой провёл сравнение между войной Маккавеев и той войной, что вела тогда Германия. Во мне тогда и произошёл первый внутренний разрыв с ним.

Мой образ мыслей и образ действий открыто свидетельствовали о моём неприятии войны, и вскоре из этого произошёл конфликт. В первых числах февраля 1915 года в ежемесячнике “Jьdische Rundschau”, органе германской сионистской организации, появилась статья «Мы и война», выдержанная в духе самого что ни на есть «бубертата» (так обозначали тогда излияния эпигонов Бубера, апостолов великого учителя). Ключевой фразой этой статьи была следующая: «Вот так и случилось, что мы пошли воевать: не “вопреки тому, что мы евреи”, а “потому что мы сионисты”». Она привела меня в негодование. Я сочинил письмо в редакцию, самым решительным образом осуждая этот вздор, и потребовал, коль скоро господствующие цензурные условия не позволяют открыто отстаивать абсолютно противоположное мнение, не допускать и прославления войны в сионистском журнале. В этом же письме я выразил отношение к войне своё и моих единомышленников. (Текст этого письма сохранился в моём дневнике, который я урывками вёл во время войны.)

Заметка Мартина Бубера в еженедельнике “Jüdische Rundschau“ от 19 февраля 1915, 2-я страница

Пятнадцать человек из нашей группы подписались под моим протестом, весьма возмутившим членов правления Сионистской организации Германии: там боялись, что наше выступление создаст большие трудности для сионистского движения. Председатель Организации д-р Артур Хантке, один из пяти членов исполнительного комитета, который в действительности придерживался того же мнения, что и мы, пригласил двоих из подписавших к себе и настойчиво убеждал их не делать необдуманных шагов, чтобы не навлечь беду на себя, да и на всю Организацию.

Это своё письмо я довольно неосмотрительно держал в моём школьном портфеле, поскольку мой друг и однокашник Эдгар Блум намеревался его подписать. Итак, мои воззрения на войну, которые я выражал всеми мыслимыми способами, исключая разве что прямые высказывания, вызвали подозрение окружающих, а один из моих школьных товарищей начал за мной шпионить. Однажды, когда я во время перемены прогуливался по школьному двору, он перерыл мой портфель, наткнулся на это письмо и прочёл его. Скопировать его он за короткое время не мог, зато ему вполне хватило оснований, чтобы уличить меня в подрывной пропаганде в стенах школы. В отношении меня началось общешкольное расследование. Неделя выдалась бурная, однако наш директор, человек прямой и достойный, а вместе с ним мои учителя математики и французского выступили против моего немедленного отчисления. Они добились того, что за год до выпускных экзаменов я ушёл из школы со стандартным свидетельством о неполном её окончании, где было, в частности, написано, что я покидаю гимназию с целью «продолжить образование в частном порядке». Во всяком случае, со мной обошлись достаточно либерально, дав мне возможность позднее сдать экзамены соответствующей комиссии экстерном. Уже в октябре 1915 года я обратился в районный школьный комитет и был переведён в реальную гимназию, что располагалась на Кёнигштетштрассе. Когда я, сдав письменный экзамен, стоял в коридоре возле учительского кабинета, поджидая результатов устного экзамена, ко мне подошёл учитель немецкого и сказал: «У нас возникло недоумение по вашему поводу. Вы, безусловно, одарённый человек и прекрасно выдержали испытание – а я писал у него сочинение на тему “Одним ударом дуб не свалишь”, – но почему вы не стали держать выпускной экзамен в вашей школе, покинув её, как сказано в вашей записке, чтобы “продолжить образование в частном порядке?”» Вопрос меня смутил, и я начал бормотать что-то невнятное, поскольку не мог, не лишив себя шансов на будущее, признаться, что уйти мне пришлось из-за моих непатриотических высказываний. Итак, я вконец растерялся. «А, понимаю, – сказал мой преподаватель и добродушно похлопал меня по плечу. – Замешана девчонка». И с этими словам удовлетворённо зашагал обратно в кабинет. Соблазнить девушку считалось лишь небольшим проступком джентльмена, не более. Итак, экзамены на аттестат зрелости вскоре остались позади.

Мой отец, что неудивительно, был весьма раздосадован моим вылетом из школы, да ещё по такой причине. С него хватит, сказал он и решил отправить меня в Штеттин или Грайфсвальд обучаться профессии «селёдочника»[55], что на берлинском диалекте означало что-то вроде лавочника.

Дядя Теобальд и тётушка Кэти Шипан-Хирш вступились за меня, а один из друзей тётки, прознавший о моей великой беде, вспомнил слух о существовании некой интересной статьи в статуте Берлинского университета. Он пустился в розыск, уточнил детали и вскоре открыл ей «тайну» так называемого малого списка. Тётка сразу же отправилась к моему отцу и объяснила ему, что в действительности нет худа без добра, и что я не только вышел из переделки невредимым, но и больше того, выиграл целый год. Речь шла о статье, согласно которой каждый, кто предоставит доказательства о неполном (минус один-два года) окончании средней школы, может быть зачислен в университет на четыре, а то и на шесть семестров, правда, только на философский или сельскохозяйственный факультеты. Он получает равные права с остальными, кроме одного: сдавать университетские экзамены. Если же он во время учёбы сдаст экзамены средней школы на аттестат зрелости, то выпавшие годы причисляются к его студенческому стажу. Разумеется, прусская администрация, вводя эти льготы сто лет назад, печалилась не обо мне, а о сыновьях юнкеров, которым предстояло вступить во владение отцовским наследством, а вот по части духовного наследия дела у них зачастую обстояли не так благополучно. Как нормальные студенты названных факультетов они получали возможность повысить как общее своё образование (в области истории, философии и политической экономии), так и профессиональное, но прежде всего – и в этом, очевидно, состояла главная цель данного положения – они на равных правах вступали в студенческую корпорацию, оттачивали свои социальные навыки, заводили знакомства. Власти, конечно, не собирались придавать этой правовой статье сколько-нибудь широкую огласку: хотя сформулирована она была по общим канонам правового государства и касалась всех, однако привилегии принесла лишь малому общественному слою. Да, эта статья была закреплена в университетском статуте, но кто вообще читает подобные статуты. Если бы наличие малого списка было надлежащим образом обнародовано, то значительное число одарённых еврейских юношей, достигнув шестнадцати лет, оставили бы старшие классы своих школ, ринулись бы в университеты, а учебный материал последних двух лет, необходимый для экзаменов, освоили бы играючи за 6–9 месяцев, что давало бы им огромное преимущество перед другими студентами. На самом же деле мне не пришлось встретить ни одного еврея, который бы знал об этом статуте и тем более как-то им воспользовался.

Среди моих однокашников неевреев я в последние 2–3 года завязал отношения, а по сути дружбу, всего с тремя юношами. От антисемитской травли я в школьные годы пострадал гораздо меньше, чем от издевательств над моими оттопыренными ушами, доставшимися мне в наследство от трёх или даже четырёх поколений Шолемов. Мой отец извлёк из этого свойства хотя бы тот козырь, что посредством долгих упражнений научился ими шевелить, – фокус, который всем нравился, мне же, увы, никак не удавался. С двумя из упомянутых юношей меня связывала любовь к шахматной игре и какая-то неуловимая человеческая симпатия. Они не разделяли моего отношения к войне, однако вели себя очень по-дружески, и я потерял их из виду лишь когда они были призваны в армию. Один из них, Рудольф Циглер спустя пятьдесят лет прислал мне через издательство письмо с вопросом, не тот ли я Шолем, случаем, книгу которого, сборник статей «Иудаика», он купил в Берлине, и это напомнило ему о старом школьном друге, который уже тогда страстно интересовался тематикой еврейства. Он рассказал мне о своей жизни при нацистах, и я с радостью повидал бы его, но до моего следующего посещения Берлина он умер. Второй, Рудольф Корте, выбрал профессию химика. Мой старший брат, связанный с ним деловыми отношениями, говорил, что вплоть до эмиграции из Германии Корте проявил себя исключительно достойным человеком. Но ближе всех мне был Эрвин Бризе, сын мелкого зубного техника. Его родители буквально голодали, чтобы выкроить деньги на его обучение. Бризе, широченный в кости и высокорослый парень, при этом очень мягкого характера, был особенно привязан ко мне. Человек разносторонних интересов, он разделял моё отношение к мировой войне. Когда на меня ополчилась школа и я уже не посещал занятий, он ежедневно меня навещал, делился со мной своими мыслями, давал советы. Он не раз говорил мне, что не имеет достаточно характера, чтобы уклониться от военной службы, но что его непременно убьют. Впоследствии так и случилось.

В последние годы перед моим уходом из школы я испытал серьёзную тягу к математике и обнаружил в себе известные дарования в этой области. Мой друг Эдгар Блум был гораздо талантливее меня и, несомненно, стал бы великим математиком, если бы не пал на войне. Так или иначе, наш почтенный учитель Франц Голдшайдер ориентировался в своём преподавании главным образом на нас двоих, остальной же части класса не доставалось и шестой части его педагогического и профессионального внимания. Помимо прочего он рекомендовал нам для прочтения книги, помогавшие нам быстрее продвигаться вперёд. Именно он укрепил во мне решимость выбрать математику в качестве основного предмета университетской программы, философию же, мой второй выбранный предмет, он презирал и даже на наших занятиях никогда не упускал случая едко поиронизировать над амбициями философов, особенно Гегеля. Он ни единым словом не намекал на события, приведшие к моему уходу из школы, но постоянно снабжал меня материалом и соответствующими заданиями, необходимыми для прохождения старших классов и сдачи выпускных школьных экзаменов, – и это при том, что мои познания далеко превосходили обычный школьный уровень. Мои интересы в иудаике он также обходил молчанием, хотя я, случалось, мимоходом заговаривал о них, зная, что сам он был крещёным евреем.

Этому обучению я посвятил более четырёх лет, завершив его пусть и не докторатом, но сдачей государственного экзамена. Именно благодаря им, моим учителям, и прежде всего Ф. Г. Фробениусу, K. Кноппу и К. Г. А. Шварцу, выдающемуся ученику Вейерштрасса, я за первые пять семестров, проведённых в Берлине, понял, что означает математическая элегантность. Их лекции я заново тщательно переписывал дома. Большая их часть до сих пор хранится у меня, и даже сегодня я по этим записям мог бы воспроизвести четырёхчасовую лекцию Фробениуса «Введение в высшую алгебру». Незабываема первая лекция Шварца, который, как бы продолжая моего учителя Голдшайдера, начал свой курс не с определения математики, а такой фразой: «Философия есть систематическое насилие над терминологией, специально придуманной для этой цели». Лишь спустя долгое время я узнал, что эта великолепная фраза, слишком красивая, чтобы быть правдой, принадлежала не ему, а была произнесена на 25 лет раньше. Нечего и говорить, что при таком определении математика воспринималась гораздо лучше. Правда, вскоре я узнал, что в чём-чём, а в различных философиях математики, при этом самых противоположных направлений, недостатка не было, будь то философии великих математиков и скромных философов или великих философов и скромных математиков. Мне, во всяком случае, не довелось встретить среди современных авторов ни одного, кто был бы одинаково велик в обеих этих областях. Редкий пример их сопряжения – случай Бертрана Рассела.

При том что интерес мой к математике был очень велик, я понимал, что сколько-нибудь плодотворная математическая работа – не самая сильная моя сторона. С ошеломляющей ясностью мне это открылось весной 1917 года на пятом семестре обучения, когда я стал заниматься в семинаре по алгебре под руководством двух выдающихся математиков, недавно назначенных профессоров Эрхарда Шмидта и Исайи Шура. Всякий раз, когда возникала трудная проблема, ставившая в тупик не только нас, но и наших профессоров, один из них обращался к совершенно неприметному юноше, сидевшему в самом верхнем ряду амфитеатра: «А что скажете вы, господин Зигель?» И господин Зигель почти всегда находил решение. Тогда я увидел, что означает быть перворазрядным математиком и как работает математическая фантазия. Карл Людвиг Зигель, позднее – крупнейший математик моего поколения, стал для меня живым доказательством того, что я никогда не смогу оправдать ожиданий, возлагаемых на истинных математиков. И тем не менее я не оставил изучение математики и физики, так как надеялся найти в Палестине какую-нибудь еврейскую школу, где я мог бы получить должность учителя математики.

Вдобавок ко всем моим занятиям в эти годы мне удалось собрать изрядную математическую библиотеку. Теория чисел, алгебра, теория аналитических функций – таковы были мои любимые темы. Получается, что в моей груди уживались тогда, увы и ах, две души.

Мой отец был далеко не в восторге от этих моих увлечений. Даже и в моём присутствии он, бывало, рассыпался в жалобах: «Этот господин, мой сын, предаётся каким-то нищенским художествам. Я говорю ему: господин мой, ну чего ты добиваешься? Неужели тебе непонятно, что у еврея нет ни малейшей надежды сделать университетскую карьеру? Тебе не дадут там стоящего места. Становись инженером, поступай в техническое училище, там сможешь сколько угодно заниматься своей математикой на досуге. Но нет, господин мой сын не желает идти в инженеры, подавай ему чистую математику. Господин интересуется еврейством. Говорю ему: Ну хорошо, становись раввином. Будешь заниматься своим еврейством сколько пожелаешь. Нет, о раввинстве сей господин и слышать не хочет. Нищенские художества ему дороже». Такова была позиция моего отца, умершего в 1925 году, за несколько месяцев до того, как я поступил в Иерусалимский университет, чтобы практиковать своё еврейское нищенское художество.

Столь различные пристрастия, которые я тут описал, неминуемо и довольно рано должны были привести меня к философии и философским разысканиям. «Малый Швеглер», так назывался выпущенный в издательстве “Reklam” том краткой (но весьма расширенной) истории философии[56], а также «Введение в философию» Вильгельма Вундта, – эти два сочинения были первыми, с чем я столкнулся уже в старших классах школы. Кант был мне пока что непонятен, а вот несколько шлейермахеровских переводов «Диалогов» Платона буквально разбудили меня от сна. Тут я пожалел о времени, проведённом в реальной гимназии, где в течение девяти лет по четыре часа в неделю было отведено латыни, а греческого вообще не учили. Впрочем, я нагнал упущенное уже в Мюнхене на замечательных двухгодичных курсах (1919–1920). Если для изучения математики я нашёл несколько превосходных учителей, то в философии никого равного им по значимости мне встретить не удалось. Профессора философского факультета Берлинского университета оставили меня равнодушным. Должен признаться, что особенно раздражила меня лекция Эрнста Кассирера о досократиках: всякий раз, когда только начиналось что-то для меня интересное, он обрывал свой рассказ со словами: «Ну, это заведёт нас слишком далеко». Адольф Лассон, «последний гегельянец» в Берлинском университете, за сорок лет до того бывший классным руководителем у моего отца в Луизенштадтской реальной гимназии, в свои 83 года прочитал публичную лекцию о Гегеле, риторически необычайно живую, но малоубедительную. На этой лекции было ещё достаточное количество слушателей, а вот на лекции его ровесника астронома Вильгельма Фёрстера сидело всего несколько человек. Фёрстер основал «Общество этической культуры», считавшееся философским предтечей монизма. И как раз эта его лекция, посвящённая Кеплеру, благодаря нравственной силе и, решусь сказать, глубокому благочестию лектора-атеиста, произвела-таки на меня, возможно, самое сильное впечатление сравнительно со всем, что я слышал, учась в этом заведении. Как бы то ни было, там я впервые стал учиться читать Канта.

За один семестр до того, как я поступил в университет, Георг Зиммель, виднейший среди его преподавателей философии, получил назначение в университете Страсбурга – и это после того, как он в течение тридцати лет, при всей своей великой репутации, так и не удостоился профессорской должности в Германии. Причина, как он её сформулировал в одном письме, позднее очень известном, такова: “hebraeus sum[57]”. И речь тут о человеке, чьи родители ещё до 1850 года оставили иудаизм, при том что сам он хотя и совершенно отдалился от еврейства, всё же в самых широких кругах слыл воплощением талмудиста. Когда наконец в университете Гейдельберга его имя было выставлено во главе списка претендентов на должность, один влиятельный историк-антисемит убедил жену великого герцога Баденского (слывшего либералом), что элитарная кафедра Гейдельбергского университета не может быть осквернена этим субъектом, евреем из евреев. Бубер, который был учеником и преданным почитателем Зиммеля, не раз давал ему понять, что весьма заинтересован в том, чтобы люди одного с ним, Бубером, типа отнюдь не исчезали из поля зрения, однако эти речи у того отклика не находили. Тем не менее Зиммель, как и все остальные, прекрасно понимал, что все продуктивные умы, мыслившие сходным с ним образом, почти исключительно были евреями. Гораздо позже Бубер рассказывал мне, что за двадцать лет его общения с Зиммелем он лишь один-единственный раз, к немалому своему удивлению, услышал прозвучавшее из его уст слово «мы» применительно к еврейской общности. Это случилось, когда Зиммель, прочитав первую книгу Бубера о хасидах, «Рассказы рабби Нахмана», глубоко задумался и медленно произнёс: «Да, что ни говори, а куда как странный мы народ». Мне, однако, довелось слушать выдающегося философа, который был к тому же великим человеком и великим евреем. Это были, правда, не лекции о религиозной философии, которые он, в возрасте уже за семьдесят, читал в Высшей школе иудаики на Артиллериештрассе в Берлине, а один из его докладов по тематике, связанной с его работой «Религия разума по источникам иудаизма», как раз тогда создаваемой. Это происходило в рамках «Чтений по понедельникам», проходивших в этой Школе и привлекавших очень большую аудиторию. Герман Коген, о котором я веду речь, глава Марбургской школы неокантианства, был человеком, вызывающим благоговение, независимо от того, согласен ты с его взглядами или нет. Необычайно маленького роста, однако с головой, выходящей за пределы всяких пропорций, он, по общепринятым меркам, был просто уродлив. На его примере я впервые постиг, какую красоту может нести в себе уродливая голова. В преклонных летах речь его звучала пламенным фальцетом. Обычно над кафедрой возвышался лишь его лоб, но стоило ему завести речь о добре и зле – когда с его языка срывались такие слова, как «профетизм» или особенно ненавидимый им «пантеизм», – как вдруг его огромная голова целиком высовывалась наружу и держалась так в продолжение всей фразы. Зрелище незабываемое!

Когену принадлежит одна из глубочайших мыслей о сионизме, высказанных когда-либо противниками этого движения. Он не разделял слишком толерантного отношения Розенцвейга к сионизму. В 1914 году Розенцвейг спросил его, что, собственно, тот имеет против сионизма. Коген ответил ему шёпотом, а точнее (по описанию Розенцвейга), голосом, сдавленным до громоподобного шёпота, словно сообщал какую-то тайну: «Эти ребята хотят себе счастья!»