Книги

От Берлина до Иерусалима. Воспоминания о моей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

В то время, особенно между годами 1913 и 1915, я вдобавок к школьным занятиям выкраивал по пятнадцать часов в неделю на обучение ивриту. Теперь не могу сказать, то ли мой энтузиазм облегчал мне это высокое напряжение, то ли напротив, само содержание этих ни с чем не сравнимых уроков возбуждало мой энтузиазм. Нечего и говорить, что ни тогда, ни позже я не заплатил за эти занятия ни пфеннига. Никто из моих праведных учителей не принял бы платы за обучение юноши умению «учить» религиозные книги.

Конечно, те впечатления, которые сложились у меня в юности, когда я впервые встретился с иудаизмом, и которые, могу сказать, в равной степени окрылили мой ум и мою фантазию, сильно отличаются от образа, сложившегося у меня после пятидесяти, а потом и шестидесяти лет, отданных изучению многочисленных аспектов этого феномена.

То, что в те годы меня пленило, мощь многотысячелетней традиции, определило мою дальнейшую жизнь и побудило перейти от выучивания материала к его исследованию и рефлектирующему погружению в него. В результате этого погружения живой образ традиции, почти незаметно для меня самого, решительно изменился в моём сознании, принял другие формы, так что теперь мне нелегко исходя из этого образа реконструировать мою первоначальную интуицию. То, что тогда мне казалось постижимым, о чём я исписал кипы тетрадей, преобразилось в самом процессе постижения, ускользая от понятийного схватывания, коего я так добивался, причём с годами все отчётливее, так как оно раскрывало такие глубины тайной жизни, что уложить их в постижимые понятия оказалось мне не по силам, и потому представить их стало возможным лишь посредством символов. Но об этой возникшей гораздо позже стороне моих штудий, предмете моих трудов, здесь говорить не место.

Возвращаясь к моим занятиям Талмудом и сопутствующей литературой – было три обстоятельства, которые особо меня заинтересовали. Первое, что оставляет читателя в растерянности, – это непредвзятая честность, с которой здесь сохраняется традиция, пусть где-то подвергнутая позднейшей редактуре. (Будь редакторами вавилонского Талмуда нынешние главы раввината, уж они бы, думается, утаили большую часть этих поправок.) Абсолютная непринуждённость в передаче разнообразных жизненных примет меня подкупила. Прибавьте к этому лаконичность, которой учат восхищаться на латинских уроках и которую я ещё в гораздо более явном виде обнаружил в ивритских и арамейских текстах Мишны, Вавилонского Талмуда и мидрашей. Словесный аскетизм этих раввинов, безусловная точность их выражений притягивали меня сильнее, чем у латинских авторов. И ещё – многими столетиями длящийся диалог поколений, протоколом которого и является Талмуд. Здесь воистину правит «диалог жизни», который поздний Бубер так выразительно поместил в центр своей философии, при этом – что достаточно парадоксально – не приняв во внимание и с непостижимой слепотой упустив само это свойство как чистейшую характеристику иудейской традиции. Континуум «Учения», на который проецируются все высказывания «мудрецов» и их учеников, в конечном итоге не был историческим медиумом в собственном смысле слова (слишком очевидны в нём религиозные и метафизические предпосылки, которые впоследствии столь серьёзно будут меня занимать), но имел собственное достоинство и, в чём мне вскоре предстояло убедиться, собственную проблематику. Перечитывая мои записи тех лет, вижу, что не мог достаточно чётко выразить это в период юношеского ознакомления с материалом, но именно эти элементы классических текстов раввинистического иудаизма вызывали у меня благоговейное желание их читать.

Так, в те годы к моему интенсивному чтению немецких авторов, среди которых меня более всего влекли Жан Поль, Лихтенберг, Мёрике, Пауль Шеербарт и Стефан Георге, всё в большем объёме прибавлялись Библия, Талмуд, мидраш – тексты, в которых нормативные аспекты интересовали меня не менее глубоко, чем аспекты имагинативные. Долгие часы, проведённые за изучением полемики среди галахистов и апофегматики агадистов, оставили во мне глубокий след, хотя при более близком знакомстве с формами жизни, присущими правоверному еврейству, я после тяжких колебаний, длившихся годами, так и не решился избрать их мерилом собственной жизни. И должен в интересах истины признаться, что этому во многом способствовало подробное чтение многочисленных разделов трактата Шломо Ганцфрида «Кицур шулхан арух»[50], который был мне рекомендован в качестве своего рода путеводителя. Так или иначе, само слово «книжник», которое в неиудейской литературе приобрело слегка насмешливый призвук, для меня в мои самые впечатлительные годы имело в высшей степени позитивный смысл. Пытаясь нащупать следы традиции, утраченной кругом моих друзей, но для меня магически притягательной, я обратился к писаниям этих первых книжников, знатоков Торы, вполне сравнимым по своему богатству и жизненной силе с произведениями упомянутых немецких авторов, при всём различии этих плоскостей.

В этот период мучительных колебаний, в конце 1913 года, я вместе с несколькими товарищами из “Jung-Juda” присоединился к незадолго до того организованной в Берлине молодёжной группе «Агудат Исраэль», в правление которой уж не знаю какими манёврами моих сионистских друзей даже был избран. «Агудат Исраэль» была основана в 1911 году как организация ортодоксии, оппозиционной сионизму, хотя в то время она ещё не приняла взятое позднее жёстко клерикальное антисионистское направление. Основателями её были представители ортодоксии, в большинстве своём выходцы из Центральной Европы. В Польше она стала расти главным образом в годы Первой мировой войны.

Программа её состояла в том, чтобы «решать в духе Торы все вопросы, возникающие в жизни еврейского народа», и это было в несколько смягчённых выражениях повторение сформулированной в 1897 году «Базельской программы» сионизма, ставившей целью «создать для еврейского народа обеспеченное публичным правом убежище в Палестине». Мне понравилась новая формулировка программы, наличие в ней чрезвычайно симпатичного выражения «дух Торы». Однако эти слова были лишь уловкой ортодоксальной дипломатии, поскольку подразумевали они вовсе не дух Торы, но, что гораздо точнее, букву «Шулхан арух». Для меня такая подмена не могла продержаться сколько-нибудь долго. И всё же у меня была тогда конкретная и веская причина присоединиться к этой группе: это целая программа интенсивных курсов по изучению еврейских источников, чрезвычайно заманчивая. Можно было не меньше пяти дней в неделю между тремя и девятью часами посещать целый ряд подобных курсов, которые вели, иногда превосходно, студенты и кандидаты в раввины Раввинской семинарии, учреждённой Азриэлем Гильдесхаймером[51]. Один из них, юрист Артур Рау, впоследствии вошедший в число директоров Израильского национального банка, учил вместе с нами короткий трактат Талмуда «Хагига» на иврите (естественно, в ашкеназийской фонетической версии»). Насколько теперь помню, решающим для меня был тогда вопрос быстроты восприятия.

Сионизм, сколь ни опасным он в то время представлялся, всё же оставался приемлемым. Нашим председателем был тогда Лео Дойчлендер, исключительно разумный человек, тогда ожидавший скорого экзамена на звание раввина (для таких кандидатов был придуман каламбур “Erev rav”[52]), разъяснял мне, что сионизм подобен пеплу Красной Коровы, который, согласно книге Чисел, во времена Храма использовался в ритуале очищения нечистых, коснувшихся мёртвого тела. И подобно этому пеплу сионизм способен очищать нечистых, однако предавшиеся ему чистые, напротив, становятся нечистыми! Это означало: мы, «ассимилянты», посредством сионизма можем быть наставлены на путь, ведущий к Торе, тогда как благочестивые евреи подвержены угрозе отпасть от веры из-за царящего в сионизме духа современного реформаторства. В сущности, «Агудат Исраэль» потеряла целое поколение молодёжи, ушедшее в сионизм, и меня в том числе, который слился с этой молодёжью в «Агуда». В двадцатые годы я обнаружил кое-кого из моих друзей из «Агуда» в рядах сионистов, среди них Дойчлендера и всех других членов бывшего правления этой организации. Сам Дойчлендер, человек весьма одарённый и высокообразованный, основал после Первой мировой войны в Польше сеть учебных заведений для девочек “Beth Yaakov”[53]. У меня до сих пор хранится бюллетень «Агуда» от апреля 1914 года, подписанный членами правления и мною в их числе, а один из подписавших, мой друг д-р Аарон Винер, работает в Мизрахи в трёх минутах от моего иерусалимского дома.

Я пробыл в «Агуда» лишь чуть больше полугода, но этого оказалось достаточно, чтобы впервые за то время влюбиться. Она была дочерью благочестивого портного из Калиша, а значит, россиянкой. Весьма красивая девушка, она, для меня тогда непостижимо, умела сочетать кокетство с благочестием. Ради неё я по субботам являлся в Старую синагогу даже на послеполуденную молитву, где она склонялась в молитве в первом ряду женской галереи, почти в полном одиночестве, озарённая сиянием своих локонов, – а потом мы шли на прогулку. Я писал за неё школьные сочинения, но когда годом позже я в Трептов-парке запечатлел на ней первый поцелуй, она стала невыносимо жеманиться. Так мы расстались. Через 25 лет я увидел её среди слушателей моего доклада на иврите. После доклада она подошла ко мне и сказала: «Я Етка». За это время она стала популярным англоязычным оратором и видным деятелем женской сионистской организации. Счастливой жизни она не обрела. Как-то раз я встретил её на улице в Тель-Авиве, а через несколько месяцев она умерла от рака.

Я уже упоминал о торговцах еврейским антиквариатом, в лавках которых я провёл немало времени, однако не намного меньше времени я перебирал сокровища букинистического магазинчика на Принценштрассе совсем недалеко от дома д-ра Бляйхроде. Там я за гроши купил себе Жан Поля, Теодора Готлиба фон Гиппеля и Иоанна Георга Гамана. Другой добычей моей ненасытной тяги к учению и чтению стали в последующие годы книжные тележки рядом с Университетом, где в первые годы после Первой мировой можно было за бесценок купить разные диковинные и любопытные брошюры, а то и «кирпичи». Трудно поверить, но я купил там всего за 50 пфеннигов вышедшую под псевдонимом сатиру Лихтенберга, высмеивающую попытку Лафатера обратить Мозеса Мендельсона в христианство – «Тимор, или Защита двух евреев, которых сила лафатеровских доводов и гёттингенских колбас побудила принять истинную веру» (1773). Эта брошюра до сих пор стоит у меня на полке, и, к немалому моему удовольствию, всего несколько лет назад её экземпляр продавался за 500 марок.

Как я был воодушевлён, когда в одном из ранних изданий Лихтенберга обнаружил такие слова: «В число прочих переводов моих сочинений определённо прошу включить и еврейские!» И каким холодным душем меня окатило, когда спустя годы я обнаружил в критическом ляйцмановском издании его «Записок», что моё воодушевление было вызвано опечаткой: включить вместо исключить. Но насколько же ошибочное чтение лучше соответствовало моим тогдашним представлениям о его умонастроении. Скверные обертоны его последующих, довольно-таки юдофобских рассуждений я расслышал лишь позднее.

Первая мировая война, если говорить об историческом измерении, стала, естественно, главным событием моей юности. Сегодня трудно себе представить, насколько глубоко был ею затронут каждый человек, даже её твёрдые противники. Лично меня со всех сторон, даже в собственном доме, обступали высокие волны милитаристской горячки. Лишь мой брат Вернер, с которым я активно переписывался и который в конце 1914 года вернулся из Ганновера после сдачи в срочном порядке выпускных экзаменов, чтобы переждать в Берлине воинский призыв, разделял со мной негативное отношение к происходящему. Так мой восемнадцатилетний брат оказался в меньшинстве социал-демократической партии, ключевыми фигурами которого были Карл Либкнехт, Роза Люксембург, Георг Ледебур и Гуго Гаазe. Брат рассказал, что в одном из ресторанов на Хазенхайде в берлинском районе Нойкёльн каждые две недели устраивается подпольное собрание этого меньшинства, где кто-нибудь из руководства читает доклад, в котором освещает текущие взаимоотношения, весьма напряжённые, обеих партий социалистического лагеря, в то время разделённого на сторонников и противников войны. Я тоже присоединился к этим собраниям, на которых нам раздавали нелегальные брошюры о виновных в развязывании войны и другие подобной тематики, а в апреле 1915 года принял активное участие в их распространении. Последнее моё участие свелось к распространению первого и единственного номера марксистской газеты “Die Internationale”, сразу же запрещённой. И лишь после призыва моего брата на военную службу я прекратил свои посещения Хайзенхайде.

Надо сказать, что теперь марксистское учение, к которому столь дружелюбно, без насилия пытался приобщить меня брат, производит на меня гораздо меньшее впечатление, чем писания анархистов, которые я, вероятно, под воздействием тогдашних событий читал в немалых количествах, имевшихся в городской библиотеке. Так, была там чрезвычайно спокойно и трезво написанная книга профессора Пауля Эльцбахера о разных направлениях анархизма и первая краткая биография Бакунина авторства Макса Неттлау – книги, от которых я потом перешёл к чтению Петра Кропоткина и Густава Ландауэра, а дальше – Прудона и Жака Элизе Реклю. Их социализм говорил мне больше, чем по видимости научный социализм Маркса, который меня не убеждал. Ландауэровский «Призыв к социализму» произвёл сильное впечатление не только на меня, но на многих молодых анархистов. Но впечатляло и само его появление – нередко он выступал с докладами в различных сионистских кружках, где я в конце 1915 и в следующем году с ним общался. Уже тогда я сделал попытку одолеть трёхтомник «Статей к критике языка» Фрица Маутнера, на который мне указал один мой старший одноклассник, а Ландауэр, большой почитатель и сотрудник Маутнера (при том, что отношение последнего к войне он очень критиковал), побудил меня почитать его собственные наблюдения и выводы из теории Маутнера, которые он изложил в своей книге «Скепсис и мистика». Благодаря Ландауэру я свёл знакомство с оптовым торговцем мехами Берхардом Майером, его контора находилась через дорогу от нашей типографии на Бойтштрассе. Майер, весьма успешный предприниматель, позднее многие годы прожил в Швейцарии, был покровителем художников, писателей и гонимых политиков, но также издавна – убеждённым анархистом и учеником Кропоткина. Он долгое время жил в Брюсселе, потом – два года в Берлине, покинув его лишь с началом войны, и в продолжение этих двух лет снабжал меня анархистской литературой. Оба они, Майер и Ландауэр, были гордые евреи с развитым самосознанием, охотно вступали в споры с сионистами, особенно в тех случаях, когда те отвергали войну и всё с ней связанное. В поздние свои годы Майер, не отказываясь от своих убеждений, стал покровительствовать сионизму. Общественные и морально-нравственные представления анархистов, таких как Толстой и Ландауэр, оказывали на выходцев из России и немецкоязычных стран, социально-значимых людей, строящих новую жизнь в Эрец-Исраэль, влияние, которое нельзя недооценивать. Моё собственное развитие в те годы отчётливо шло именно в этом направлении, хотя сами возможности построения анархического общества выглядели в моих глазах всё более сомнительно. Представления о природе человека, на которые опирается любое анархическое учение, возбуждали – должен с сожалением в этом признаться – серьёзные философские сомнения.

В этой связи я должен сказать, что обратился к сионизму не потому, что считал создание еврейского государства (а я защищал эту идею во всех дискуссиях) самой неотложной и обоснованной целью движения. Эта сторона дела казалась мне и многим другим участникам движения второстепенной и уж далеко не главной – вплоть до времени, когда Гитлер затеял истребление евреев. Чисто политический и международно-правовой аспекты сионизма для многих, к нему примкнувших, не казались особо важными. А вот вопрос еврейского самосознания, обращение к истории, возможность возрождения, духовного, культурного, но также и социального – это ставилось во главу угла. Если вообще открывалась зримая перспектива существенного обновления, в котором еврейство могло реализовать свой внутренний потенциал, то – мы были убеждены – это возможно лишь при условии, что еврей лицом к лицу встретится с самим собой, со своим народом, ощутит собственные корни. Верность религиозной традиции также играла важную роль, быть может, более важную, чем прочие тенденции, – выполняя явно выраженную диалектическую функцию. Ибо в рамках сионизма с самого его возникновения обозначилось противостояние между линией на возрождение и поддержание традиционного образа еврейства и сознательным бунтом против этой традиции, правда, внутри того же еврейского народа, не удаляясь и не отчуждаясь от него. Это и составляло диалектику, внутренне присущую сионизму. Лозунги вроде «обновления еврейства» или «оживления сердец» покрывали эту диалектику лишь словесно. При любой конкретной попытке построить новую еврейскую общность, наполнив её конкретным содержанием, эта диалектика должна была бы рухнуть, но на деле она продолжала определять внутреннюю историю сионистского движения со времён моей юности до сего дня и становилась лишь сильнее.

Вид на цитадель Башня Давида. На подходе к Иерусалиму. 1916

Главнейшим провозвестником сионизма как движения культурного и общественного, но не чисто политического стал подданный Российской империи еврейский писатель – эссеист Ушер Гинцберг, снискавший широкую известность под псевдонимом Ахад ха-Ам (один из народа). Его статьи уже тогда были частично переведены на немецкий и уже их название «На распутье» указывало на присутствие в них диалектики, о чём я писал выше. Преемственность или радикальное обновление? Любая попытка опосредования этих двух начал была обречена вызвать полемику. Среди немецкоязычных сионистов самым влиятельным поборником радикально нового начинания был, несомненно, Мартин Бубер, чьи «Речи об иудаизме» придали сильный религиозно-романтический импульс движению последователей Ахад ха-Ама, в котором закосневшей в формализме «религии» противопоставлялась подлинная в существе своём «религиозность». Эту антитезу, очень хорошо тогда принятую в Германии, Бубер позднее оставил и избрал новые пути, которые, однако, не могут добавить ничего нового к пониманию сильного эха, вызванного его «Речью» у сионистской молодёжи. У него нашлось немало последователей, подхвативших его призыв к «первоначальному иудаизму», который следовало бы извлечь из окостеневшего раввинизма. Некоторые издания этого рода, и прежде всего сборник «Об иудаизме» (1913), вызвали острые споры.

Я был тогда ещё недостаточно зрел, чтобы хорошенько разобраться в многочисленных формулировках, начертанных на разных знамёнах, и в альтернативах, которые за ними скрывались. И мне понадобилось ещё года два, чтобы усвоить собственные впечатления, словно кипевшие в большом котле. Несомненным оставалось одно: желание ближе познакомиться с источниками иудейской традиции. Бубер весьма мне импонировал, но в конечном итоге я определял себя как приверженца Ахад ха-Ама, хотя к его, воспринятому от Герберта Спенсера, философскому агностицизму я оставался совершенно равнодушным. Что меня в нём привлекало, так это его великая нравственная серьёзность.

Я уже рассказывал, как вступил в «Агуда» и как снова её покинул. И всё же могу сказать, что «Агуда» по-прежнему сохраняла для меня притягательную силу, большую, чем сионистские студенческие союзы, которые воспринимали членов “Jung-Juda” как свою естественную молодую смену. В то время было две такие группы, и они впервые окончательно объединились в начале 1914 года. Осенью 1913 и весной 1914 нас пригласили на вечеринки по этому случаю. То, что мне пришлось услышать и увидеть на этих вечеринках (к тому же поданных как сионистское мероприятие) было чистым проявлением ассимиляционизма, с которым я не хотел иметь ничего общего. Это возмутило меня до такой степени, что мы с тремя-четырьмя товарищами приняли решение никогда больше не иметь дела с подобными организациями. Я твёрдо держался этого решения, и с тех пор у людей, которых так искренне презирал, снискал репутацию сектанта-авантюриста и асоциального типа.

Школа для детей йеменских евреев. Иерусалим. 1916

Эрих Брауэр на крыше первого дома кибуца Бейт-Зера. Иорданская долина. Осень 1927