Но в целом весь наш семейный круг принадлежал к небольшому слою мелкой и средней еврейской буржуазии, который в середине прошлого столетия упорным трудом поднялся над своим низким и скромным статусом, нередко добиваясь благополучия, хотя богатства – крайне редко. И вращались они почти исключительно в своём кругу. Печально знаменитая презрительная фраза Трейчке о наводнивших Берлин пробивных молодчиках из Познани, торговцах брюками, приложима и к людям, которых я застал богатыми стариками, владельцами фабрик по производству ванн или колбасных кишок. Некоторые из моих тёток появились на свет именно в таких семьях. В поколении моих родителей тот круг, где я вырос, лишь в редких случаях давал дорогу к академическим профессиям. Младший-то брат моего отца уже был отправлен в гимназию и с большими лишениями выучился медицине, а вот его старшему брату, проявлявшему страстный интерес к вопросам этнологии и изучению Востока, пришлось отказаться от своих намерений и влиться в дело деда, которое он прекрасно усовершенствовал. Но брат и сестра моей матери всё же смогли выучиться, хотя и на гроши. Сестра стала первой женщиной-врачом в Берлине, брат – химиком и юристом по патентному праву. Единственный из родственников моего отца, снискавший известность в Берлине и вписавший своё имя в его театральную историю, был Феликс Холлендер, завлит в театре Макса Рейнхардта, романист, печатавшийся в издательстве С. Фишера. Но по неизвестным мне причинам родственные связи с ним не поддерживались.
Мой отец и оба его брата в юности увлекались спортивной гимнастикой, что было типично для тогдашнего мелкобуржуазного слоя, который до восьмидесятого года имел ярко выраженный либеральный характер, а после 1890 стал всё больше вдаваться в антисемитизм. В книжном шкафу у моих родителей стояла книжечка, выпущенная моим отцом в 1887 году, «Всеобщее пособие для немецких гимнастов». Мы были типичным либерально-буржуазным семейством, в котором, как тогда говорили, ассимиляция в немецкой среде дошла до крайней степени. В нашей семье оставалось совсем мало ощутимых пережитков иудейства, как, скажем, еврейские речевые обороты, которых отец избегал и нам запрещал их употреблять, но мать охотно использовала, особенно когда хотела подчеркнуть что-то особо важное. Если же речь шла о чём-то совершенно незначительном, она неизменно прибегала к привезённым из Равича в Берлин выражениям своей матери. Так, она могла сказать: “Hat sich die Kose bemeikelt”, – имея в виду что-то вроде: «А, да это коза обделалась», – то есть: «Да брось ты». Так один из моих дядьёв, которого антисемитизм спортивной молодёжи превратил в сиониста из числа ранних, с открытым вызовом употреблял подобные обороты на общесемейных сходках к вящему неудовольствию отца. Самым ярким проявлением этого остаточного идиша, не имевшим соответствия в немецком языке, было, несомненно, выражение «гойим нахес» (которое обычно заменяли сокращением Г. Н.), обозначавшее средний уровень удовольствия, что-то вроде «для гоев сойдёт[5]». Даже мой отец не мог подобрать немецкого эквивалента этому выражению, хотя сам никогда его не употреблял. Особо яркое выражение сожаления, словцо “nebbich[6]”, вошло в мой лексикон, после того как однажды я вместе с матерью побывал в гостях у её кузины, и тётушка отозвалась обо мне: «Герчик такой вежливый мальчик, бедняжка». Такие слова забываются не сразу.
Большая (Новая) синагога. Берлин. 1880
Из еврейских ритуалов мы блюли, как семейные праздники, лишь вечерние пятничные встречи и Седер Песах, на который все Шолемы собирались сначала у бабушки, позднее – поочерёдно у моего отца и у какого-то из его братьев. При этом мы распевали «киддуш», еврейское субботнее благословение, на традиционную мелодию, знакомую ещё по дому деда, но слова мы понимали только наполовину. Всё это, однако, никому не мешало прикуривать сигарету или сигару от субботних свечей. А поскольку курение в шабат подлежало в иудаизме общеизвестному запрету, в этом случае оно выглядело откровенным глумлением. В пасхальную неделю хлеб и маца содержались в двух рядом поставленных корзинах, и для нас, детей, маца с мёдом была заветным лакомством. По большим праздникам и даже таким, как самый великий еврейский праздник, Йом-Кипур, в который, по его исключительному значению, было предписано соблюдать пост, отец отправлялся в свою контору, и о посте не могло быть и речи. Мать брала с собой в синагогу своих родственников, из тех, кто строго держал пост, сама же она не постилась, но по крайней мере жёны моих дядьёв и постились, и посещали синагогу. Злые языки в годы перед Первой мировой войной поговаривали, что в некоем известном ресторане, расположенном рядом с либеральной Большой синагогой (Ораниенбургер штрассе, угол Артиллериештрассе)[7], имевшей у себя орган, в Йом-Кипур торжественно наряженных гостей встречал старший кельнер словами: «Для господ, держащих пост, накрыт стол в особой комнате». С другой стороны, мой отец имел обыкновение один или два раза в году за обедом вознести хвалу еврейской миссии, которая, по его словам, состояла в том, что мы возвестили миру чистый монотеизм и чистую, основанную на разуме мораль. Крещение выражает безволие и низкопоклонство. Когда в 1920 году была основана газетка еврейской общины в Берлине, неизвестно зачем доставляемая всем евреям, имена всех покинувших иудаизм, согласно действовавшим общинным законам, стали публиковаться участковым судом на её последней странице. Делалось это с целью освободить ушедших от общинного налога. Так вот, эта колонка, единственная во всей газете, нередко становилась предметом всеобщего самого пристального чтения. Я хорошо помню несколько случаев, тогда широко прошумевших, когда перечисленные персоны оказались весьма этим недовольны и безуспешно пытались через суд воспрепятствовать публикации своих имён.
Мои родители в детстве ещё учились читать по-еврейски, и когда я только начал сам учить язык и посещать синагогу, мать, которая к тому времени всё забыла, как-то раз поразила меня тем, что в ответ на какое-то моё пренебрежительное замечание насчёт её языковых познаний смогла абсолютно безошибочно и без всякой подготовки продекламировать мне «Шма Исраэль», главную еврейскую молитву, включающую шесть стихов из Второзакония, – не имея, впрочем, ни малейшего представления, о чём там речь. В раннем детстве отец по еврейскому обычаю научил её читать эту молитву на сон грядущий, и через сорок лет она по-прежнему легко слетала с её языка.
В мои девять лет, то есть в 1906 году, мы переехали с Фридрихсграхт в более просторную квартиру на Нойе Грюнштрассе, 26, на другом берегу Шпрее, в нескольких минутах от прежнего жилища. Прямо напротив нашей квартиры был вход в здание «Прихода св. Петра», окружённое довольно большим садом. В 1946 году, когда большинство домов на этой улице были разрушены бомбардировкой, я ещё нашёл этот вход с сохранившейся на нём табличкой. Рядом находился дом типографии Отто фон Холтена с внушительным фасадом и чрезвычайно изящной табличкой. Так я впервые, и совершенно того не сознавая, соприкоснулся с тем местом, где были напечатаны творения Стефана Георге и авторов круга «Листков искусства». Когда в 1913–1914 годы прочитал стихи Георге, иные из которых и теперь производят на меня глубокое впечатление, я стал разглядывать этот дом с особым интересом. Тогда я, прогуливаясь по Моренштрассе, заметил на витрине знакомой букинистической лавки Гзеллиуса первое публичное издание «Года души», которое чем-то – возможно, своим названием – привлекло моё внимание. Я тут же его купил, и это стало моей первой встречей с поэзией Стефана Георге. Потом я купил ещё несколько его книг, одну из них, «Звезда союза», – сразу по выходе в начале 1914 года. Эта книга, когда я перечитал её восемью годами позже, за исключением нескольких чудесных стихов привела меня в такую ярость, что я выкорчевал её из моей библиотеки и подарил своему кузену Хайнцу Пфлауму, очень симпатизировавшему школе Георге. Однако многое из «Года души», «Ковра жизни» и «Седьмого кольца» навсегда осталось со мной.
Титульный лист поэтического сборника Стефана Георге «Год души». Берлин, 1897
В нашей новой квартире, где я в итоге провёл бо́льшую часть моей берлинской жизни, я, разумеется, уже не мог развлекаться плеванием вишнёвых косточек через всю набережную прямиком в Шпрее. В остальном же переезд не принёс особых изменений в окружающую нас городскую среду. Моя школа, точнее, Луизенштадтская реальная гимназия на Себастианштрассе, где я в течение следующих девяти лет еженедельно проводил по четыре часа за изучением латинского языка, осталась прежней. Гулять я ходил неподалёку, в Бранденбургский парк, где в то время как раз комплектовался Бранденбургский музей, и там вместе со своими ровесниками играл в шарики. Напротив, на Инзельштрассе располагался не то дровяной, не то угольный склад какой-то фирмы, и на её дощатом заборе можно было прочесть разные надписи вроде «Густав дурак» или что-то подобное. Берлинский диалект в этом квартале оставался ещё абсолютно нетронутым и влёк меня тем сильнее, что использовать его за нашим семейным столом строго запрещалось. Но я сохранил Берлинский выговор во всех превратностях своей жизни.
Часто, когда игра надоедала, я проходил короткое расстояние от парка до набережной Шпрее, того места, что напротив станции метро Яновицбрюкке. Отсюда отправлялся экскурсионный пароходик в сторону восточных окраин Берлина, таких как Грюнау. Но меня притягивало не это, а возможность подолгу разглядывать поезда дальнего следования, которые на довольно медленной скорости проезжали мимо станции, но таблички на их вагонах я, при всём моём хорошем зрении, никогда не мог разобрать, глядя через Шпрее. Меня околдовывали диковинные географические названия, которые я потом, уже дома разыскивал в нашем большом семейном атласе Андреэ[8]. Конечные станции зачастую выделялись более крупными буквами, чем промежуточные, поэтому такие названия, как «Хук-ванХолланд», «Эйдткунен» и порой встречавшийся на скорых поездах «Освенцим» стали мне хорошо знакомы, при том что я тогда не имел понятия, что за этим чуждым для уха именем пограничной станции между Верхней Силезией и Галицией скрывается не что иное, как Аушвиц. Я не мог насытиться видом этих поездов и этих названий, которые олицетворяли для меня магию далёких стран. Мне было тогда десять или одиннадцать лет.
Памятник Шиллеру на фоне Французского собора, слева – Королевский театр. Берлин, Шиллерплац. 1910-е
Обедали мы в половине второго, и отец настаивал, чтобы никто не опаздывал. Школа заканчивалась в час, и в летние месяцы у меня оставалось пять-десять минут, чтобы успеть заскочить в кондитерскую лавку, где за пять пфеннигов я покупал порцию мороженого, проложенную между двумя вафлями. Отцу, заботясь о его здоровье, часто подавали отдельные блюда, и, в зависимости от их содержимого, он один выпивал стакан красного или белого вина. Денежные дела за столом никогда не обсуждались. Этой темы просто не существовало. Никому не приходило в голову завести речь о типографии или о нашем финансовом положении. Мы лишь знали, сколько нам полагается карманных денег на две недели и сколько нам дадут на школьные экскурсии. Один-единственный раз отец поразил нас своим замечанием, что прошедший год принёс хорошую прибыль. И только с началом войны, в 1914 году родители стали обсуждать деловые вопросы в нашем присутствии, но к тому времени мы стали старше и изрядно повзрослели.
Карта из факсимильного издания атласа Андреэ Бенинкаса. Фрагмент
Театр Шиллера. Берлин, угол Грольман-штрассе и Бисмарк-штрассе.
Ок. 1910. Почтовая открытка
Фрици Массари. 1916
В мои одиннадцать или двенадцать лет мать впервые привела меня в театр Шиллера, чтобы по обычаю, принятому в еврейских семьях, показать мне какую-нибудь из шиллеровских пьес. В моём случае это был «Вильгельм Телль». Я живо помню празднование шиллеровского юбилея в 1909 году в Немецком театре, где Йозеф Кайнц в переполненном зале даже не декламировал, а «исполнял» «Песнь о колоколе». Родители позаботились о том, чтобы мы все своими глазами увидели это торжество, надеясь, что оно произведёт на нас сильное впечатление. На меня, однако, это представление не оказало сильного эффекта, я и вообще остался в высшей степени равнодушен к театру.
Я прочёл немало театральных драм (например, всего Ибсена и большинство пьес Стринберга), но никогда не испытывал потребности увидеть их на сцене. Моя мать, которая буквально бредила театром, иногда отправляла меня в Шиллер-Театр-Ост на Валльнерштрассе, где шли пьесы Шиллера, Гёте и Клейста. Пару раз я побывал в театре Талия, в минутах ходьбы от нашего дома, в котором давали преимущественно оперетты. Там за несколько лет до начала Первой мировой войны я увидел восходящую звезду Фрици Массари в одной оперетте, единственной, что я посетил в Германии до моей эмиграции. Но это не значит, что я совсем не был знаком с популярными опереттами, которыми в то время все увлекались. Они помимо моей воли вливались мне в уши из граммофонов, с оркестровой музыкой на катке в Ботаническом саду на Потсдамер Штрассе или в ледовом дворце рядом с Байрише плац. Моя память отличается невероятной восприимчивостью к вещам излишним (до сих пор мне, к сожалению, свойственной), так что я и теперь могу мурлыкать про себя песни времён гимнастического клуба, которые мы распевали, маршируя на занятиях. К несчастью, мне так и не довелось встретить ангела, который заменил бы в моей памяти все эти и им подобные запасы на нечто более насущное. Среди множества магических рецептов, которые я изучил в своей жизни, я не нашёл ни одного, который помог бы мне совершить подобный обмен.
Байрише плац. Берлин, Западный Шёнеберг. 1910-е. Почтовая открытка
Прожив в Мюнхене, городе театров, два с половиной года, я, как ни трудно в это поверить, побывал в театре всего два раза. Зато в 1920 году я свёл там знакомство с великим режиссёром Эрихом Энгелем, который работал тогда в Каммершпиле. Но побудила меня к этому знакомству не любовь к театру, который оставлял меня равнодушным, а Роза Окун, русская еврейка из Гамбурга, близкая подруга моей будущей первой жены Эльзы Бурхардт. Энгель с первого взгляда страстно влюбился в эту девушку, излучавшую непобедимое очарование, и не оставлял её в течение двадцати лет вплоть до самой её смерти. Энгель, маленький и пухлый, с ярко выраженными еврейскими чертами, при том что из еврейских предков имел лишь одну бабушку, которой, правда, чрезвычайно гордился. Он живо интересовался всем, имеющим отношение к философии, мы с ним и тогда, и позже, когда я наезжал из Израиля в Берлин, вели долгие дружеские споры. В нацистские времена он очень бережно относился к Розе (которую всегда называл Соней). Она умерла от тяжёлой болезни.
Необычным явлением был маленький еврейский театрик братьев Херрнфельд, расположенный в пяти минутах от нашего дома. Оба брата, прекрасные артисты, впрочем, крещёные, круглый год представляли еврейские юморески для публики почти исключительно еврейской, – только она и могла оценить жаргон и интонации этих пьес, которые, как правило, держались в репертуаре очень подолгу. Однажды я повидал там некий образчик такого залежалого товара, успешную пьеску «Калабрийская партия», возмутившую моего отца, убеждённого, что подобные вещи лишь возбуждают антисемитизм – словно бы антисемитизм только братьев Херрнфельд и ждал.