Книги

От Берлина до Иерусалима. Воспоминания о моей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

Принимаясь записывать некоторые воспоминания о своей юности, завершающиеся 1925 годом, когда я вступил в должность доцента тогда же открытого Еврейского университета[1], я, разумеется, понимал, что в подобных воспоминаниях, вышедших из-под пера урождённых берлинцев, недостатка не имеется, хотя сам я ничего в таком роде не читал. Мой случай, однако, отличается тем, что я описываю жизненный путь молодого человека, приведший его из Берлина, каким он был в моём детстве и юности, в Иерусалим и Израиль. Мне самому этот путь представляется необыкновенно прямым, обставленным абсолютно ясными дорожными указателями, другим же людям, включая мою собственную семью, он кажется непостижимым, чтобы не сказать прискорбным.

Я родился в Берлине в еврейской семье, которая вплоть до двадцатых годов прошлого столетия проживала в Глогау («Большой Глогау», Нижняя Силезия) и примерно 160 лет назад частично перебралась в Берлин[2]. Собственное имя Шолем, которое у ашкеназских евреев было весьма широко распространено, в качестве фамильного имени встречается чрезвычайно редко. За свою жизнь я встретил лишь две семьи Шолемов, не связанных с нами непосредственным родством. Одна из них была родом из Верхней Силезии и жила, как и мы, в Берлине, другая происходила из маленькой деревушки в Рейнланд-Пфальце, по которому, а также по Саару, впоследствии расселилась – в городах Нойштадт, Кайзерслаутерн и Санкт-Ингберт.

Бульвар Унтер-ден-Линден. Берлин. 1903

Когда в 1812 году «Эдиктом о гражданском положении евреев» было среди прочего установлено, что все евреи Пруссии должны обзавестись постоянными фамильными именами, с тем чтобы избежать смены имён в новых поколениях и тем внести порядок в ведение матрикул, мой прапрадед (как передаёт семейное предание со стороны отца) был спрошен, каким он видит своё будущее имя. Как рассказывают, он не вполне понял вопрос и ответил: «Шолем», что служащий и занёс в список как фамилию, между тем это было его личное имя, так что с того времени он стал зваться Шолем Шолем. Так, однако, гласит легенда. В других документах я нашёл его упоминание как Шолема Элиаса, что следует понимать как Шолем, сын Элиаса. Это соответствует версии, с которой, основываясь на подлинных документах, меня познакомил историк д-р Дов Бриллинг в день моего 80-летия. Шолем Элиас умер в 1809 году, за несколько лет до выпуска Эдикта. После этого его вдова Циппора, многодетная мать, была вызвана в городскую управу, где с ней была проведена беседа, и она заявила, что желает называться по имени своего покойного супруга, откуда и пошла наша фамилия.

Когда я был ребёнком, в нашей гостиной висел живописный портрет этой самой Циппоры Шолем, бабки моего деда, написанный где-то между 1821 и 1831 годами и являющий отчётливое сходство со всеми знакомыми мне Шолемами. Этот портрет ещё и сегодня висит в квартире моего старшего брата в Сиднее[3]. По семейному преданию, он был создан одним из наших родственников, участником прусской войны с Наполеоном («Войны за независимость»). Циппора восседает там как настоящий матриарх еврейского рода. В тогдашних бюргерских квартирах большая проходная комната, служившая главным образом столовой, именовалась «берлинской комнатой», и в этой комнате висели фотографии деда и бабки, также прадеда и прабабки, а рядом – групповая фотография: моя мать с подругами. Подпись под ней сегодня выглядит странновато: «Объединение незамужних израильтянок, Шарлоттенбург, 1888». В то время над этой формулировкой никто не смеялся. Большинство тех молодых женщин долго оставались в дружеском окружении моей матери. Когда в девяностые годы последняя из них вышла замуж, их Объединение естественным образом распалось.

В конце 1897 года, когда я появился на свет, – это произошло в районе старого Берлина на набережной Шпрее Фридрихсграт, на небольшом расстоянии к востоку от площади Шпиттельмаркт (теперь там, на месте разрушенных бомбардировкой домов, устроен сквер с кустами и скамейками), – к тому времени уже три поколения моей семьи постоянно жили в Берлине. Здесь же в 1845 году, вскоре после Освободительной войны, умер мой прадед, последовав за своим старшим братом.

Наша семья проделала длинный путь от традиционного ортодоксально-иудейского образа жизни, характерного для силезских и познанских евреев, составлявших преобладающее большинство берлинского еврейства, до полнейшей ассимиляции в окружающей среде. В XVIII веке Глогау населяла крупнейшая еврейская община Силезии, а мои предки по отцовской линии происходили из маленьких городков, как Бытом-Оджаньски, Аурас, Кёбен. Этому не следует удивляться, поскольку евреям не дозволялось жить в Бреслау до выхода вышеупомянутого Эдикта 1812 года, который впервые предоставил евреям, жившим ещё до разделов Польши в провинциях, принадлежавших Пруссии, известные гражданские права, и главное – право свободного передвижения, важнейшее для хозяйственной деятельности. Исключение составляли лишь обладатели дарованной королём Пруссии так называемой генеральной привилегии, то есть несколько богатых семейств (с их, однако, весьма многочисленной еврейской прислугой), которые особо интенсивно и успешно приобщились к меркантилистской политике Фридриха Великого – активность, охотно поощряемая прусскими властями. Масса евреев жила оседло в сельской местности и маленьких городах, откуда в последующих поколениях многие из них устремились в Бреслау и Берлин.

Фрагмент карты Силезии. 1905

Предки моей матери, Хирши и Пфлаумы, происходят из местечка Реч, что расположено в крайнем северо-восточном углу Ноймарка, а также из больших еврейских общин Равич и Лешно Познанской провинции. Мать, впрочем, никогда не называла эту область Познанской провинцией, но исключительно «Великим герцогством» – памятуя о специальных постановлениях, которые вплоть до 1848 года – времени юности моих родителей – ещё охватывали всех евреев Великого герцогства Варшавского, что проживали в его западных частях. По постановлению Венского конгресса (1815–1816) эти части Варшавского герцогства, учреждённого Наполеоном, были переданы Пруссии.

И таковы же были корни всех семей, с которыми общались или породнились мои родители и их близкие. Бабка моего отца, из Эстер Холлендер сделавшаяся Эрнестиной Шолем, после ранней смерти мужа стала хозяйкой еврейского ресторанчика на Клостерштрассе в старом Берлине, недалеко от знаменитой гимназии – заведения, именуемого в ту пору «кошерный кабачок». Мой отец, когда заходил разговор на эту тему, любил рассказывать, что все тести его братьев в молодые годы заходили подкрепиться в этот кабачок его бабки на возвратном пути из Познани или Силезии, и так-то и завязывались семейные знакомства, главное же – там зародилась дружба между родителями моей матери. В детстве наш отец привёл нас как-то раз к дому, где жила бабушка и готовила еду для ресторана. От всего этого кошерного хозяйства до нас не дошло ничего. Среди людей, окружавших меня в детстве, только лишь старый неродной дядюшка моего отца, живший в северной части города, с тремя своими незамужними дочерями до самой смерти строго соблюдал кошерный режим питания. Я ещё в 1910 году, на его восьмидесятилетие, расспрашивал его о наших предках.

Семейство моего отца в продолжение трёх поколений, с 1861 по 1938 год, владело сначала одной, а потом и двумя типографскими мастерскими в Берлине. У меня до сих пор хранится экзаменационная работа моего деда на звание подмастерья, которую он напечатал в 1858 году после года обучения как ученика и помощника мастера в разных типографиях. Это вышедшие в 1859 году «Поэтические творения» Фридриха Хаймбертсона Хинце, соотечественника Томаса Манна, ныне совершенно забытого.

Мой дядя имеет иудейский молитвенник, также напечатанный дедом. Дед родился в Берлине в 1833 году и получил строгое иудейское воспитание сначала в родительском доме, потом в детском приюте еврейской общины. В самой его личности воплощён переход иудеев в немецкую цивилизацию. Назвали его, как то было принято в еврейских семьях, по имени покойного деда, Шолем Шолем. Канцелярист, однако, отказался вписать это имя в свидетельство о рождении (оригинал которого у меня сохранился), и после долгих препирательств сошлись на, будем считать, онемеченной форме имени: Сольм, – которой, однако, никто не пользовался. В пятидесятые годы прадед, сделавшись пылким вагнерианцем, стал называться Зигфридом Шолемом, и под этим именем в регистре торговых фирм указана его типография. Его надгробие, и теперь оставшееся в целости на еврейском кладбище Вайсензее в Берлине, несёт на себе надпись по-еврейски (в безупречной орфографии!):

«Шолем Шолем», на передней же стороне выведено по-немецки: Зигфрид. На могильном камне моего отца (1925) не было уже ни одной еврейской буквы.

Мой отец Артур, который родился в Берлине в 1863 году, также проделал долгий путь ученичества помощником и подмастерьем в ещё более крупной типографии и в ранние 1880-е проработал год печатником в Лондоне, где жил у своего дяди Адольфа. Одна ветвь нашей семьи в 1860 году перебралась в Лондон, и в моём детстве мы ещё сохраняли с ними связь. (Один из сыновей дяди моего отца, Виктор Ш., уехал в Нью-Йорк. Когда в 1938 году я впервые там оказался и мой доклад был опубликован в “New York Times”, мне позвонили его сыновья и спросили, не сын ли я «дяди Артура», о котором им рассказывал их покойный отец. Я посетил их в Бруклине, и каково же было моё удивление, когда я увидел в их гостиной на стене большую фотографию моего отца – но в действительности это был их отец!) В 1883 году молодой Артур Шолем вернулся, имея на лице волнистую окладистую бороду, которая позднее, согласно новой моде, уступила место по-вильгельмовски закрученным усам. Вплоть до начала Первой мировой войны он имел обыкновение по воскресеньям заходить в кафе на Гертрауденбрюкке, где два часа читал “Manchester Guardian”, которая соответствовала его мировоззрению, во всяком случае не меньше, чем “Berliner Tageblatt”, принятая у нас. По возвращении из Англии он вступил в отцовское дело, о процветании которого заботливо пёкся. Отец и дед, оба до крайности вспыльчивые, во всём остальном абсолютно рознились и плоховато ладили друг с другом. Вскоре после своей женитьбы (1890), уже в 1892 году отец обеспечил себе независимое существование, заведя собственное дело, поначалу маленькое и пробивавшее себе дорогу с большим трудом. А после сорока у отца открылся артериосклероз коронарного сосуда сердца, что требовало ежегодного длительного лечения на курорте Бад Наухайм, и в эти периоды моя мать, которая изначально отвечала за бухгалтерию и имела от него доверенность, сама вела хозяйство. Таким образом, в мои детские годы приходилось всё время помнить о болезни отца, и нас, детей, приучали поменьше шуметь. Так и сложилось, что отношения наши с отцом были не слишком близкими, отец же находил удовлетворение в своих профессиональных занятиях и разбирательстве со страховой больничной кассой печатной отрасли, чему он на протяжении двадцати пяти лет отдавал львиную долю свободного времени. Роста он был невысокого, близорук, коренастого сложения, совершенно облысел к сорока годам, и эту черту мы все от него унаследовали.

Артур Шолем, отец автора книги. 1910-е

Моя мать тоже была совсем невысокого роста, и своим собственным длинным ростом, без малого метр восемьдесят, я обязан линии Хиршей. Мать также родилась в Берлине, но в детстве несколько лет провела в маленьких городках вроде Зезена, недалеко от Гарца, в другой раз – в Глубчице в Силезии, где её отец работал в двух еврейских заведениях, управляющим и директором сиротского дома. Позднее он с семьёй вернулся в Берлин и снова занялся коммерцией. У него сохранялся живой интерес к иудаизму и в восьмидесятые годы прошлого века он стал одним из основателей маленькой либеральной синагоги на улице Шульштрассе в Шарлоттенбурге[4], месте его тогдашнего жительства. Поскольку оба деда умерли, когда я не достиг и 6 лет, я запомнил только их лица, а бабушек своих, умерших в мои 10 и 11 лет, я обязан был посещать каждые две недели, и потому до сих пор прекрасно помню обеих старушек, оказавших на меня безмерное влияние.

Бетти Шолем, мать автора книги. 1900-е

Бабушка Амалия Шолем жила совсем неподалёку от нас и имела репутацию женщины энергичной и решительной. Ещё при жизни своего мужа, человека видного, но бесхарактерного, она была полновластной хозяйкой и в домашнем, и в его коммерческом хозяйстве. До самой старости она была крайне бережлива. Перед каждым визитом к ней нам строго внушали ни в коем случае не есть сладостей и фруктов, сколько бы нам их ни предлагали, так как все эти угощения, принесённые её четырьмя сыновьями, бывавшими у бабушки в гостях, хранились у неё так долго, что успевали заплесневеть. Сам я с детства был завзятым сластёной и хорошо помню муки разочарования, которые испытывал при виде подёрнутых плесенью шоколадок. Утешало то, что она всякий раз при расставании дарила мне пять, а то и десять пфеннигов, которые я тут же использовал по назначению в близлежащей кондитерской лавке, покупая себе порцию мороженого, обложенную вафлями, или шоколадку с маком. Мать частенько рассказывала мне, что её свекровь не могла дождаться от неё внучки, которую хотела назвать Филиппиной в память своей покойной матери. Когда же моя мама в четвёртый раз родила ей внука, тёща приняла это так близко к сердцу, что на несколько месяцев перестала с ней разговаривать. В её комнате, а потом у дяди Теобальда стояли чудесные напольные часы с маятником работы её отца Давида Шлезингера, построенные им в 1810 году для получения звания подмастерья.

Часы били каждые четверть часа и находились у них в большом почёте. Они и сегодня тикают в Тивоне недалеко от Хайфы, в квартире моей кузины Дины. Также и этот мой предок, дядя Теобальд, родившийся в познанском городке Бояново, на старости лет перебрался в Берлин.

Все мои деды и бабки имели множество братьев и сестёр, из которых большинство тоже жили в Берлине. Дядя моей матери по линии отца стал по милости императора Фридриха III даже придворным фотографом. Отец нескольких сыновей, он положил начало самой богатой ветви нашего семейства. Мать состояла с этими своими кузенами и их сёстрами в дружеских, а порой и в очень тесных отношениях, а вот у отца манерное поведение этих родственников вызывало отторжение, и он крайне редко сопровождал жену во время её визитов к ним. Среди моих сверстников у нас была только одна необыкновенная красавица, кузина Марго Пфлаум, и это единственное, чем мы могли похвастаться в данном отношении.