Книги

От Берлина до Иерусалима. Воспоминания о моей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

Во время Первой мировой войны в Берлинском университете училось небольшое количество студентов из Палестины, которые поддерживали хорошие связи с сионистской молодёжью. Были среди них и первые выпускники еврейской гимназии в Тель-Авиве, иные закончили учительскую семинарию организации «Эзра»[68]. Я близко знал Александра Зальцмана, красивого рослого человека (позже он работал врачом на государственной службе под именем Малхи), Исраэля Райхерта, учёного-ботаника, активиста партии «Ха-Поэль ха-Цаир», действовавшего тогда в Германии, Якова Лубман-Шавива, сына известного члена движения «Билу» из Ришон-Ле-Циона, и наконец, last but not least, красивую и очень деятельную молодую женщину Цилю Файнберг, сестру Авшалома Файнберга, активиста НИЛИ[69]. Позже я не раз встречался со всеми ними при разных обстоятельствах в Эрец-Исраэль, и у всех них была одна общая черта: они говорили на безупречном красивом иврите, слышать который было истинным удовольствием.

Они принадлежали к первому поколению, в котором иврит перекочевал из книг в разговорную речь; и хотя все они говорили ещё и на идише и на каком-нибудь другом языке, в основном на русском, они всё же были предельно внимательны к семитскому синтаксису и максимально красиво подбирали слова – разумеется, такое отношение к языку привили им их учителя! – что и культивировалось в их поколении, после которого начался упадок, и в результате разговорный иврит превратился в один из индоевропейских языков. Сегодня у этого языка среди двуязычных его носителей расплодилось защитников как морского песка, и все мы развращены его влиянием. В те блаженные времена, когда я начинал говорить на иврите, руководствуясь грамматикой, принято было поправлять наши речевые ошибки, особенно в части синтаксиса фразы и употребления предлогов, и теперь я вспоминаю те годы как ивритский Эдем, каким он был до грехопадения – до вкушения плода с древа познания языков. Эти мои знакомые умели отличать синтаксис предложения на идише, немецком или русском от синтаксиса ивритского предложения, и именно им я обязан тем, что мой язык развязался, и я смог превращать язык прочитанных мною источников, как новых, так и древних, в разговорный язык. Среди немецких евреев («йекке») лишь совсем немногие пытались завести с ними разговор на иврите, и они отвечали очень дружелюбно. И они же способствовали тому, чтобы ашкеназийский акцент, который мы усваивали много лет подряд, сменился у нас на сефардский (или на тот, что мы тогда принимали за сефардский). Александр Зальцман читал с нами «новую» литературу, то есть Мордехая Файерберга и Ури Гнесина, и много рассказывал нам о своей хасидской семье, о родительском доме в Украине, а ещё – о занятиях Библией у д-ра Бенциона Моссинсона в Тель-Авиве. От того времени нас теперь отделяет более двух поколений, и сегодня, когда я читаю свои письма, написанные на иврите шестьдесят лет назад, я попеременно смеюсь и плачу: радуюсь, наблюдая прогресс нашего языка, и плачу, вспоминая, какой ценой мы этот прогресс оплатили.

V

Пансион Штрук

(1917)

В начале 1917 года между мной и отцом разразился тяжелейший скандал. Брат Вернер, отслужив в армии уже два года, оказался ранен в ногу летом 1916 в ходе сербской кампании. Ему пришлось довольно долго пролежать в лазарете Галле. К зиме он почти полностью оправился, хотя ещё слегка прихрамывал, а образовавшееся в изобилии свободное время употребил на то, чтобы завести знакомства со своими единомышленниками социал-демократами, большинство которых в этом городе принадлежали к левому антимилитаристскому крылу. В ходе официальных торжеств в честь дня рождения кайзера Вильгельма 27 января он, облачившись в военную форму, принял участие в антивоенной демонстрации крайне левых и был арестован. Сначала против него выдвинули обвинение в государственной измене, особо тяжком преступлении для военнослужащих, но в итоге он был обвинён в оскорблении величества.

На второй день своего заключения он передал известие о случившемся: один из его друзей позвонил мне, назначил встречу и рассказал о событиях в Галле. Узнав, что брат схвачен за госизмену, я сразу сообразил, что дома придётся жарко. Я собрал все свои бумаги, перво-наперво дневник военных времён, и отнёс своему другу Гарри Хеллеру. Вальтер Беньямин тогда находился в Берлине, но в очень непростых обстоятельствах, поскольку уклонялся от призыва, и у меня не было никакого желания усугублять его нервозное состояние своими бумагами – это могло плохо кончиться, а квартира Хеллера была абсолютно надёжным местом. Через два дня отец получил официальную депешу о том, что его сын арестован по обвинению в государственной измене и будет предан военному трибуналу. Прямо за обеденным столом разыгралась страшная сцена. Стоило мне слегка возразить на какое-то его утверждение, как он закатил истерику. Довольно с него нас обоих! Социал-демократия и сионизм стоят друг друга, он в своём доме не потерпит всей этой антивоенной и германофобской возни. Он вообще не желает меня больше видеть. Я встал, вышел из-за стола и пошёл к себе. На следующий день я получил от него заказное письмо, в котором он требовал от меня покинуть его дом к первому марта и в дальнейшем поступать как мне заблагорассудится. Отныне он не имеет со мной ничего общего, а поскольку мне уже за двадцать, то по закону он не несёт за меня никакой ответственности. Первого марта он выдаст мне сто марок – и прости-прощай.

Волна поднялась великая. Я твёрдо решил подчиниться изгнанию и не поддаваться никаким попыткам примирения, которые непременно последуют. Вести о сучившемся мгновенно разнеслись по всей семье, а также в кругу моих друзей и сотрудников “Jьdische Rundschau”. Главным редактором “Rundschau” был тогда д-р Макс Мейер, убеждённый баварский сионист, чьи воззрения в большой части совпадали с моими. К тому же он был из тех немногих, кто глубоко погрузился в изучение иврита. Сын богатых родителей, он несколько лет тому назад прошёл через те же злоключения, что и я. По его приезде в Берлин мы с ним подружились и вместе читали еврейскую поэзию. Но самое главное, весть об изгнании дошла своим чередом до моего друга Залмана Рубашова[70], о котором мне ещё предстоит рассказать. Его реакция выразилась так: «Мученик сионизма! Надо будет кое-что предпринять!» Он устроил нам с Рубашовым встречу. «Нет причин волноваться. Переезжайте в пансион, где я сейчас живу. Я позабочусь, чтобы вам отвели удобный номер подешевле». Разумеется, это меня вполне устраивало.

Гершом Шолем. Берлин. 1917

Так я поселился в пансионе Штрук на Уландштрассе со стороны Шмаргендорфа, где и прожил до призыва в армию (точнее в пехоту), то есть до начала марта. Это было единственное время, что я провёл в западной части Берлина, в мире столь контрастно отличном от атмосферы моего детства и юности, и не только по части образа жизни или вида домов, но и в отношении языка – берлинского диалекта, на котором здесь говорили.

Воистину странное место этот пансион Штрук! Хозяйка пансиона, дальняя родственница известного графика Германа Штрука, содержала своё заведение со строго кошерной кухней исключительно для восточно-еврейского контингента, который при всём пренебрежении давно забытыми законами кашрута всё же чувствовал себя здесь «как дома». Это были люди в основном из русско-еврейской интеллигенции, мне лично знакомые частью по кругу “Jung-Juda”, частью – по еврейскому Фольксхайму. Прибавьте к этому несколько евреев из Галиции. Я да ещё молодая девушка из какой-то религиозной южно-немецкой общины были там единственными немецкими евреями. В застольной разноголосице можно было услышать немецкую речь со славянским акцентом (это для госпожи Штрук) вперемежку с ивритом и идишем. Нередко заходили прежние жильцы пансиона, которые испытывали духовную близость к этой компании, среди них Йосеф Зальцман, крупный предприниматель и член партии «Поалей Цион», его брат Мотя, д-р Яков Громмер, математик, и Хаим Аарон Крупник[71]. К этому надо добавить таких постояльцев пансиона, как Хаим Берлин (позднее – профессор медицины в Тель-авивском университете), Цви Китаин (позднее – врач в Хевроне и Тель-Авиве), Моше Эльяху Жерненский (прекрасный еврейский писатель, публиковавшийся под псевдонимом М. Э. Жак; женился на «кошерной» девушке из того же пансиона) и Густа Штрумпф (позднее – Рехев), одна из первых женщин участниц компании “Solel Boneh”[72]. Их всех я через годы встречал в Израиле, и их образы навсегда запечатлены в моей памяти.

Некоторые из жильцов принадлежали к сторонникам социалистическо-сионистской партии «Поалей Цион», которые, так сказать, выводили свой сионизм из марксистского анализа еврейского общества. В целом атмосфера была чисто сионистской, но поскольку в сионистской среде сосуществовали, конечно, очень разные течения, скажем, защитники и противники идиша, за столом не обошлось без оживлённых политических и идеологических споров.

Жерненский, выходец из Литвы, учившийся в йешиве Слободки, говорил на чистом роскошном иврите, какого я и по сей день ни у кого не слышал. К сожалению, он был весьма немногословен – вежлив, но замкнут в себе. Я часто пытался вызвать его на разговор какими-нибудь провоцирующими высказываниями, хотел послушать его удивительный иврит, узнать его взгляды на книги и писателей, словом, всё то, что позднее нашло выражение в его путевых очерках и прекрасных переводах с русского[73]. Он был совсем чужд духа «Поалей Цион», но дискуссий избегал. Так или иначе, это смешение разнородного на фоне общего основания порождало в нашей компании великое бурление.

Несомненно, пансион Штрук стал идеальным пунктом для уловления отголосков великого переломного события 1917 года, долетавших до нас уже тогда, – русской революции. С середины марта по середину июня я наблюдал сильнейшее возбуждение, которое охватило пансионеров на первых стадиях революции, – ведь в большинстве своём это, как сказано, были русские евреи. Вначале среди нас царила некоторая растерянность, никто не знал, куда развернутся мятежные события, но вскоре – когда появилось первое либеральное правительство, и в особенности когда в середине мая было сформировано первое социал-демократическое правительство под началом Керенского – неуверенность уступила место воодушевлению. Отмена всех антисемитских законов и постановлений, принёсшая освобождение миллионам российских евреев, полностью изменила ситуацию, людей охватила эйфория. С падением царизма враждебность по отношению к России исчезла словно в одночасье, и воцарился безграничный оптимизм.

В апреле и мае стали поступать более подробные сведения о том, как еврейские массы, получив полную свободу во всех отношениях, самоорганизуются на основе своих разнообразных взглядов, и тут же выяснилось, что сионизм всё более и более укрепляется и уже составляет серьёзную силу. Помню общее ликование (особенно в мае), когда Рубашов принёс первые выпуски газет на идише и на иврите, переправленные издателю “Jьdische Rundschau” через Стокгольм. Пансионеры буквально проглотили эти номера за одну ночь. В мире словно бы расцвела новая весна. Мы бесконечно спорили о возможностях окончания войны, так как вскоре стало очевидно, что это и есть ключевой вопрос, стоящий перед новым правительством, и от него в высокой степени зависит судьба набирающей силу революции. Рубашов рассказывал о первых шагах к созданию в России организации под названием «Хехалуц» и о широком иммиграционном движении, которое, как многие надеялись, начнётся после окончания войны. Надо иметь в виду, что Декларация Бальфура[74] тогда ещё не была составлена, и в Германии также были сделаны некоторые политические усилия, чтобы побудить МИД этой страны выступить с недвусмысленными заявлениями и, главное, предпринять в переговорах с Турцией конкретные меры для открытия ворот в Землю Израиля. О большевиках тогда вообще не говорили, и даже когда Ленин в конце апреля вернулся в Россию и деятельность большевиков начала привлекать внимание общества, никто всерьёз не думал, что именно большевики, при любых выборах остававшиеся в меньшинстве, смогут взять власть. Проблему для сионистов составляли не большевики, а меньшевики, ибо в число известнейших меньшевистских деятелей входили несколько влиятельных евреев, которые, как известно, были непримиримыми противниками всех сионистских устремлений, особенно настроенными против «Поалей Цион». Таково было общее настроение во время моего отъезда из пансиона, но как же всё изменилось следующей зимой, уже после большевистской революции, когда я вновь встретился с Рубашовым! Он был потрясён ужасом происходящего, событиями, от которых человек вроде него не мог ожидать ничего хорошего. Он сказал мне: «Все надежды, которые мы возлагали на мартовскую революцию, оказались напрасными», – и был прав.

Декларация Бальфура от 2 ноября 1917

Я был единственным «настоящим» берлинцем в пансионе, потому ко мне относились очень дружелюбно, хотя кое в чём воспринимали как большого причудника. Наступило время острой нехватки продовольствия (пресловутая «брюквенная зима»)[75], однако фрау Штрук, еврейская вдова, умела экономить. Мы отдали ей все свои продовольственные карточки (которые ввели уже довольно давно), и время от времени к нашему, надо сказать, приятному удивлению в кладовке обнаруживался торт, который и бывал употреблён уже глубокой ночью. А дело в том, что многие у нас любили потолковать поздними вечерами, и нередко наши беседы затягивались до двух часов ночи.

Живым средоточием нашего пансиона был 27-летний Залман Рубашов, позднее ставший президентом Израиля под именем Шнеер Залман Шазар. Рубашов, у которого Артур Кёстлер позаимствовал имя для героя своего знаменитого романа «Слепящая тьма» о московских политических процессах[76], родился в Белоруссии, в весьма уважаемой семье хабадских хасидов, уже, однако, присматривавшейся к идеям просвещения. В шестнадцать лет не по годам развитой юноша вступил в партию «Поалей Цион» и перевёл на звучный иврит программный документ движения «Токнитену» («Наша платформа»). Истинной страстью Рубашова было всё еврейское, но больше всего увлекала его еврейская история. Несколько лет он учился в России, но, что более важно, – в «Академии» барона Давида Гинцбурга, первом в Европе академическом институте еврейских исследований, не направленном на подготовку раввинов[77].

В 1912 году Рубашов приезжает в Германию, чтобы прослушать курс лекций по истории у Фридриха Мейнеке во Фрайбургском университете. В начале Первой мировой войны Рубашов был интернирован как враждебно настроенный иностранец, но уже в 1915, как и другие русские евреи, освобождён. Это случилось в результате усилий еврейских организаций Германии, которым удалось убедить власти в том, что российские евреи гораздо более враждебны по отношению к российскому режиму, чем к немецкому, более того, к последнему они de facto относятся с большим дружелюбием, что при тогдашних обстоятельствах в основном соответствовало действительности. Итак, Рубашов приехал в Берлин, где его обязали всего дважды в неделю отмечаться в соседнем полицейском участке, и стал работать в “Jьdische Rundschau”, освещая там всю еврейскую тематику, поскольку свободно владел ивритом, идишем и русским. Помимо этого он развернул кипучую деятельность в среде сионистской студенческой молодёжи партии «Поалей Цион» и «Еврейской ассоциации рабочего образования Перец», располагавшейся на первом этаже здания Фольксхайм. Там же «Поалей Цион» и бундовцы заключили мирное соглашение на время мировой войны. Общим языком обеих партий был идиш. Как только у него выдавался свободный вечер после работы в редакции, Рубашов отправлялся в Фольксхайм и читал там курс по истории народа Израиля от Адама или от отца нашего Авраама (я на этих лекциях не присутствовал) – и до настоящего времени. Нередко он опаздывал, но многие дожидались его прихода – и это того стоило.

Залман Шазар (третий слева) на митинге, посвящённом Дню независимости Израиля. 4 мая 1949