Книги

От Берлина до Иерусалима. Воспоминания о моей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

Но сильнее всего на меня подействовало другое знакомство. На главной лекции Бруно Бауха, посвящённой возведению мостов между известнейшими неокантианцами Когеном, Виндельбандом и Риккертом, присутствовало больше женщин, чем мужчин, что естественно объяснялось условиями военного времени. Моё внимание привлекла одна не совсем уже молодая девушка – необыкновенно изящной манерой держаться, старинной, я бы сказал, аристократической внешностью и взглядом, обращённым словно куда-то внутрь, тем исключавшим самую возможность сближения с ней. Стояла ужасная зима, мы голодали и мёрзли. Для студентов отдельно выделяли небольшую норму угля, мы сами забирали его на раздаточном пункте и на тачках развозили по домам. Как-то раз под вечер я спускался по улице и заметил, какими усилиями эта девушка справляется со своей тележкой. Я подошёл, представился как сокурсник, слушатель Бауха, и попросил разрешения ей помочь. Она окинула меня испытующим взглядом – и согласилась. Я отвёз её уголь в городской район, расположенный на холме по другую сторону Заале, и она пригласила меня к себе выпить чашку чая. «Я Катарина Гентц, – назвалась она, – а это моя подруга Алиса Хейман, мы вместе живём в этой комнате». Фройляйн Хейман, девушка довольно болезненного вида, с тонкими, ярко выраженными еврейскими чертами, бол2 ьшую часть времени пролежала в шезлонге. Я немного осмотрелся и, заметив стопку рукописных бумаг, лежавшую у неё в головах, попросил разрешения их полистать. К величайшему моему удивлению я обнаружил там – причём в таком же точно переплёте, как мой собственный экземпляр, – (машинописную) копию рукописи Вальтера Беньямина «О двух стихотворениях Гёльдерлина». Точно такую же я, как очень немногие другие, два года назад получил лично от него[97]. «Да, – сказала она, – я тоже состояла в ассоциации “Свободное студенчество”, как и он, во Фрайбурге и в Берлине, и он подарил мне её весной 1915 года». Позже она с Беньямином уже никогда не виделась, и когда я рассказал о наших с Вальтером отношениях, была очень тронута. Таким образом, у нас обоих была причина заинтересоваться друг другом.

Но гораздо большее впечатление произвела на меня Катарина Гентц, первая нееврейка, с которой я подружился. Она поистине обладала той терпкой натурой, которая угадывается в обитательницах средневековых покоев, изображённых на старинных немецких полотнах XV или XVI века. Невысокого роста, очень стройная, говорила мало и замедленно, но всегда точно и по существу. Мы рассказали друг другу об истории наших семей. Когда она родилась во Врицене (на Одербрухе) в 1890 году, её отцу, работавшему там директором реального училища, было уже 65 лет. Она самостоятельно сдала экзамен на звание учителя и работала в начальной школе, прежде чем тоже решила учиться. Изучала германистику и стала учительницей во Франкфурте-на-Майне, где я навестил её десять лет спустя. Позднее она преподавала в Киле, где живёт и теперь, в свои девяносто лет, когда я пишу эти строки. В Йене мы часто проводили долгие вечера, беседуя о немцах и евреях, о войне и сумятице, которую она принесла, о литературе и моральной философии. Она прекрасно разбиралась в искусстве, я же не был в этом достаточно сведущ, чтобы поддерживать с ней содержательную беседу. Но почти каждый раз, когда я навещал их с подругой, на стенах их комнаты висели новые репродукции.

Я встречал в своей жизни немало уравновешенных людей, но она обладала этим качеством в абсолютно превосходной степени. Не то чтобы она знала ответы на все мировые загадки, этого не было и в помине, однако от неё исходила какая-то несказанная тишина, и её сдержанность скрывала под собой огромную человеческую открытость. Её старший брат был прокурором и по своей должности имел достаточно малоприятных дел, в частности, с евреями. На следующий семестр после моего отъезда из Йены туда приехали учиться двое моих друзей из “Jung-Juda”, Шломо Кролик и Беньямин Фройнд, и Катарина Гентц «унаследовала» их от меня. Знакомство с этим сионистским кружком, с которым она свела брата, решительно изменило его отношение к евреям. После войны Катарина обручилась с одним из этих двух друзей, который через год после меня приехал в Израиль с обручальным кольцом на правой руке. Ни о чём не догадываясь, я спросил: «Ну и кто же она?» Ответ был: «Катарина». Она была на девять лет старше него, но согласилась приехать и жить с ним в Израиле. В дальнейшем всё сложилась иначе, но взаимная дружба соединяла их всю жизнь и крепка по сей день, после шестидесяти прошедших лет.

Эти насыщенные событиями осень и зима ознаменовались также началом моей дружбы с Вернером Крафтом, с которым я через посредничество Вальтера Беньямина начал переписываться ещё во время моей службы в армии. Крафт невыносимо мучился от происходящего вокруг в то время, да ещё и в низком положении санитара гарнизонной службы в Ганновере. Беньямин писал мне, что они с женой очень беспокоятся о нём, тогда двадцатиоднолетнем юноше. И действительно, как свидетельствуют его мрачные, глубоко меланхоличные письма, в те месяцы он был близок к самоубийству, и стихи его также были пронизаны отчаянием. Я помню, как в письмах всеми силами заклинал его воздержаться от этого шага. Однажды, в ноябре 1917 года, он на два-три дня приехал пожить у меня в Йене, где познакомился с Тони Халле, своей будущей свояченицей, поскольку ему предстояло жениться на её младшей сестре. Мы вели увлекательные беседы, в основном о самых высоких сферах религии и литературы, так возникла наша дружба.

Крафт был настроен совершенно иначе, чем я. Еврейская тема его в то время совершенно не интересовала, и несколько позже он написал мне, как глубоко обрадован знакомству с таким человеком, как я, ставящим иудаизм столь высоко. При этом он совершенно забыл, что ещё осенью 1916 года написал письмо Вальтеру Беньямину, где неприязненно отозвался об иудаизме, в ответ на что Беньямин, который уже тогда по моему наущению прочёл Ахад ха-Ама (на немецком), написал ему о своей твёрдой приверженности иудаизму и упомянул, что рассматривает возможность поездки в Палестину после окончания войны. Крафт ответил ему в декабре того же года: иудейское исповедание Беньямина чрезвычайно его поразило, и он не может объяснить это иначе как влиянием женщины. У меня перед глазами до сих пор берлинская картина: Беньямин, читая это письмо, многозначительно подмигивает, Дора, сидящая рядом, весело смеётся. Кумирами Крафта в литературе – а жил он исключительно в литературном мире – были уже тогда Карл Краус и Рудольф Борхардт. О том и другом он писал Беньямину и сочинял статьи, долго потом пролежавшие ненапечатанными, – всё это за сорок или даже пятьдесят лет до того, как он выпустил свои книги о них, привлёкшие всеобщее внимание. Мне довелось прочитать некоторые из его ранних работ. В них я увидел двух евреев, напрочь отвернувшихся от иудаизма по совершенно разным причинам: Борхардт – националист, больше того, по военному времени аннексионистски настроенный представитель традиционного культур-консерватизма, Краус – самый что ни на есть фанатичный, красноречивый и громогласный представитель антивоенных кругов Австрии и Германии. Подобными материалами он насыщал выпускаемый им в одиночку журнал “Fackel”. Самым поразительным в этом журнале, на грани чуда, было то, что он вообще выходил в свет. Я впервые увидел красные тетради “Fackel”[98] благодаря Зигфриду Вейцману, деятельному сионисту, знатоку языка, работавшему в бюро Еврейского национального фонда. Он не только отозвался с похвалой об их содержании, но и посоветовал мне изучать по ним немецкую прозу; с тех пор я читал их регулярно, пока Краус был жив, и это был единственный немецкий журнал, который я выписывал, живя в Палестине.

После моего отъезда в Швейцарию наша с Крафтом порой весьма лихорадочная переписка приняла более размеренный вид. Когда в 1922 году Вернер Крафт женился на Эрне, сестре Тони Халле, то я, как и на свадьбе Беньямина, оказался, пожалуй, единственным другом, не состоящим в родстве с семьями жениха или невесты, хоть и был приглашён обеими сторонами. Церемонию бракосочетания провёл раввин Лео Бек, почитавшийся одной из главных фигур берлинского раввината. Это была наша с Крафтом первая встреча, за которой последовали многие другие, продолжавшиеся вплоть до его кончины.

Пятого ноября мне исполнилось двадцать лет. Я, задумавшись о чём-то своём, сидел у себя в комнате в полном одиночестве. В дверь позвонили. Это почтальон доставил срочное письмо от Вальтера Беньямина, подобных которому я больше никогда от него не получал. Там было несколько строк в ответ на мой отзыв о его статье об «Идиоте» Достоевского[99] и поздравление с днём рождения. Я истолковал эту статью как эзотерическое высказывание о его покойном друге Фрице Хайнле. Картина моей юности будет неполной, если я не приведу здесь эти несколько строчек, начатых даже без приветствия, так как они сыграли большую роль в наших отношениях.

После получения Вашего письма меня часто охватывает чувство торжества. Ощущение такое, будто я вступил в праздничную полосу и остаётся лишь благоговеть перед Вашим открытием, а вернее – откровением. Ибо не иначе как то, что явилось Вам, было предназначено именно лишь Вам, и теперь заново на какой-то миг пришло в нашу жизнь. Я вступил в новую эпоху моей жизни, и то, что с космической скоростью оторвало меня от всех людей и обратило в тень мои ближайшие отношения, кроме как с моей супругой, неожиданно всплывает в другом месте, обретая связующую силу.

Ничего сверх сказанного я в этом письме, хоть неизбежно поздравительном, добавить не хочу.

Ваш Вальтер Беньямин

В первых числах января 1918 года я получил повестку на переосвидетельствование в Веймаре, где меня, не осмотрев и даже не взглянув на меня, на основании одних лишь документов квалифицировали как «безусловно негодного к военной службе, более не подлежащего контролю» и, таким образом, исключили из списка личного состава. И поскольку армия мною больше не интересовалась, это создавало реальный шанс попасть в Швейцарию. Я пригласил свою мать навестить меня в Йене, описал ей сложившуюся ситуацию и рассказал о намерении поехать в Берн, к чему меня давно побуждали Беньямин и его жена. Я спросил, не сможет ли она добиться от отца согласия на мой переезд в Берн – «для поправки здоровья» и с целью продолжить образование. Мать, прекрасно понявшая моё положение, ответила: «Предоставь это дело мне, я поговорю с отцом; но это займёт какое-то время». В конце февраля она добилась отцовского одобрения. В Швейцарии мы с матерью во время каникул 1913 и 1914 годов познакомились с курортным врачом д-ром Карлом Мейером. Еврей из Ленгнау, одной из всего двух швейцарских деревень, где евреям разрешалось жить на протяжении уже многих поколений, Мейер был очень образованным просвещённым человеком, мы подружились. Я знал, что он не питает симпатий к Германии и особенно не сочувствует немцам в этой войне. Как многие евреи обеих деревень, он не упускал из виду, что своим гражданским равноправием швейцарские евреи обязаны усиленному давлению французов двумя поколениями раньше (в пятидесятые и шестидесятые годы XIX столетия). Я написал Беньямину письмо с просьбой поговорить с Мейером, и действительно, д-р Мейер написал свой отзыв и присовокупил, что в случае моего приезда в Швейцарию он готов будет поддержать меня материально. Вооружившись этим письмом и военным билетом, я отправился к окружному врачу в Йене и получил подтверждение, что ничто не препятствует моему отъезду в Швейцарию. Без подобной бумаги получить паспорт было невозможно. Дело затянулось на несколько недель, но в конце концов было сделано.

Тем временем произошёл ряд событий, которые заслуживают упоминания. Через некоторое время после моего окончательного освобождения от военной обязанности меня пригласил в Цвиккау Залман Шокен, и я провёл там два очень интересных дня. Звезда Шокена среди сионистов тогда только начинала восходить. Он обратился к сионизму в то же время, что и я, но когда я с ним познакомился, ему было сорок лет и он владел региональной сетью универмагов, которой сам и управлял. Под влиянием Курта Блюменфельда и Мартина Бубера он все чаще обращался к сионистской деятельности, в основном к её культурному аспекту. На весьма многолюдной конференции Сионистской организации в конце 1916 года (во время Рождества или чуть позже), после речи Шокена, выступившего на эту тему, был создан специальный комитет по делам культуры, я тоже там присутствовал, но не знал, во что это может вылиться. Членом этого комитета был и Макс Штраус, о котором я уже рассказывал. Через него Шокен узнал обо мне и захотел поближе ко мне присмотреться. Мы заинтересовались друг другом. Он рассказал мне кое-что о себе и о том, как сделался «капиталистом». В рассказе об этапах его пути было многое, что потом нашло подтверждение во время нашей сорокалетней дружбы. Он был на удивление глубоко и разносторонне образован как в общих, так и в собственно еврейских предметах, причём знания свои приобрёл самостоятельно. (В Германии, прежде чем заняться своими делами, он каждый день по часу изучал иврит у своего библиотекаря – в основном по первоисточникам.) Разговор его был экстравагантен, и мы с ним забрасывали друг друга сентенциями одна другой острее. Скоро я раскусил, что он любитель всяческих провокаций: хотел проверить, проглотит ли его собеседник очередной парадокс или начнёт возражать.

Залман Шокен с женой Лилли. 1910-е

Филантроп и меценат, он помогал многим, но и у многих возбуждал негодование – тем, что мог оскорбить обидным словом или оттягивал исполнение плана, который сам же наметил, но не торопился осуществить. Вдобавок он крайне недоверчиво относился ко всем, кто с ним сталкивался, подозревая их в намерении его использовать, и это очень затрудняло людям общение с ним. За долгие годы нашего с ним знакомства я знал совсем немного таких, кто не пострадал бы от этой его недоверчивости. В общем, могу сказать: это была блестящая личность, исполненная множества каверз. Я наслаждался беседой с ним не меньше, чем его знаменитой библиотекой, куда он меня допустил уже при первом знакомстве и где я рылся часами, свободными от обсуждения с ним моих дел, планов и намерений. Я сказал ему, что собираюсь как можно скорее ехать в Швейцарию и потому не смогу работать в его комитете, и кроме того, желание моё было – учиться, а не учить. Как бы то ни было, я уезжал воодушевлённым, ибо встретил в его лице крупную личность.

Была и другая поездка, оставившая след в моей жизни. В конце января – начале февраля 1918 года я провёл дней десять в Гейдельберге. В декабре пришло письмо от Эрнста Толлера (позднее приобретшего известность как писатель и глава Баварской Советской республики). Толлер услышал обо мне от Грете Лиссауэр и пригласил меня вступить в межуниверситетскую пацифистскую студенческую ассоциацию, которую мечтал основать[100]. Он прислал ко мне одного из своих единомышленников, Бернхарда Шоттлендера из Бреслау (члена сионистской студенческой организации), который посетил меня во время Рождественских каникул. Между нами в присутствии нескольких друзей произошла бурная сцена, так как я отказался вступать в какую-либо политическую организацию в Германии и пацифистом по существу тоже не был (не исключено, что письмо Толлера ещё лежит затерянное где-то среди моих бумаг). Грете Лиссауэр пригласила меня к себе пожить несколько дней в Гейдельберге, и я навестил её, захватив с собой письмо от моей приятельницы Валерии Грюнвальд к одной из её ближайших подруг, изучавшей в Гейдельберге медицину. Так я познакомился с Эльзой Бурхардт, девушкой из строго благочестивой семьи, хоть и далеко ушедшей от ортодоксии, всё же сохранившей твёрдую внутреннюю связь с традицией. Я отметил не только свойственное ей изящество и суховатый тип юмора, но и то, что она разделяет мою позицию в борьбе за понимание иудаизма и сионизма. Мы с ней много общались, и когда я заметил фотографию солдата на её столе, она сказала, что это её жених. В то время мне не могло и присниться, что я говорю с девушкой, которой предстоит стать моей первой женой, но в её обществе и в пёстром кругу её друзей я чувствовал себя очень уютно. Кое с кем из них я часто встречался в последующие годы, с некоторыми – на Земле Израиля. Эша, так называли её друзья и знакомые, говорила, что изучение медицины доводит её до отчаяния, и она решила уехать в Мюнхен, чтобы посвятить себя там философии и ивриту. Так она и сделала.

Залман Шокен (слева) и Менахем Усышкин. Сионистский конгресс. Нач. 1930-х

Через несколько недель после моего возвращения семестр в Йене подошёл к концу. Я попрощался со своими друзьями и со своим учителем Паулем Линке, который сожалел о потере симпатичного ему аспиранта. Все поздравляли меня и завидовали моей удаче. (Кто же в то время не хотел попасть в Швейцарию?) Я съездил на несколько дней в Берлин, чтобы подготовиться к поездке. Свою библиотеку, которая изрядно разрослась со времени моего изгнания из родительского дома, я перенёс к дяде, вызвавшемуся сохранить её для меня, ведь я знал, что не вернусь в Германию, пока идёт война.

Эрнст Толлер во время заключения в крепости Нидершененфельд. Бавария. Нач. 1920-х

В эти последние дни я посещал собрания сионистского кружка «Цфат», который, насколько помню, был основан Бубером и Залманом Рубашовым (Шазаром) и нёс на себе их благородный духовный отпечаток. Он насчитывал двадцать или тридцать членов, включая лучших интеллектуалов и сионистских деятелей Берлина, которые склонялись к «Ха-Поэль ха-Цаир» или «Поалей Цион» (то есть к двум кандидатам в будущий МАПАЙ) и обсуждали, как должно выглядеть общество, которое возникнет в обновлённой Эрец-Исраэль после войны. Наконец, это было время принятия Декларации Бальфура, и оно вселяло надежду. Волнение ощущалось и в Германии. Сегодня, конечно, кажется странным, что во многих сионистских кругах того времени, равно как в только что упомянутом, царил дух сопротивления индустриализации страны. Одна речь, произнесённая на эту тему, отпечаталась в моей памяти. Выступавший говорил, что строительство фабрик в Анатоте[101] приведёт к скандалу, и это надо предотвратить. Однажды вечером, когда я тоже присутствовал, обсуждалась концепция справедливости. Не помню точной причины, но то, что там было сказано, буквально вывело меня из себя. За два дня до отъезда я в последний раз обедал в качестве постояльца в пансионе Штрук и попрощался также и с ним.

VII

Берн