Книги

Ориентализм

22
18
20
22
24
26
28
30

Стиль этой прозы говорит даже больше, чем Хамади собиралась сказать. Такие глаголы, как «демонстрировать», «обнаружить», «проявить», используются с косвенными дополнениями: кому арабы всё это демонстрируют, проявляют и показывают? Очевидно, никому в особенности и всем вместе. Это еще один способ говорить, что эти истины самоочевидны только для привилегированного или подготовленного наблюдателя, поскольку Хамади не приводит общедоступных свидетельств, подтверждающих ее наблюдения. Да и действительно, учитывая полную их бессмысленность, какие же могут быть тут свидетельства? Дальше – больше, ее тон становится всё увереннее: «Им чуждо всякое коллективное действие». Категории становятся всё более резкими, утверждения – всё более непререкаемыми, а сами арабы полностью превращаются из народа в предмет для стилистических упражнений Хамади. Арабы существуют только как предлог для деспотичного наблюдателя: «Мир – это моя идея».

И так во всех работах современного ориенталиста: заявления самого странного рода заполняют написанные им/ею страницы – утверждение ли это Манфреда Халперна[1051], доказывающего, что все действия человеческого ума можно свести к восьми базовым операциям, и исламский ум способен освоить лишь четыре из них[1052], или утверждение Морроу Бёрджера о том, что если в арабском языке важное место занимает риторика, то, следовательно, арабы не способны к истинному мышлению[1053]. Возможно, кто-то назовет эти утверждения мифами – по структуре и по функции, – однако необходимо попытаться понять, что за необходимость приводит к их использованию. Вот одна из таких попыток – в порядке размышления, конечно. Обобщения ориенталистов весьма детализированы, когда речь идет о перечислении недостатков арабов, но оказываются куда менее подробными, когда речь заходит о том, чтобы проанализировать их сильные стороны. Арабская семья, арабская риторика, арабский характер, – несмотря на пространные описания ориенталистов, всё это выглядит безжизненным, лишенным человеческой энергии, даже если те же самые описания обладают полнотой и глубиной благодаря широкому охвату предмета исследования. И вновь Хамади:

Так, араб живет в тяжелой и неблагодарной среде. У него мало шансов развить свой потенциал и упрочить свою позицию в обществе; он слабо верит в прогресс и перемены и спасение видит лишь в загробном мире[1054].

То, чего сам араб не может достичь, следует искать в работах о нем. Ориенталист прекрасно разбирается в его потенциях, он не пессимист, он способен упрочить позицию – и свою, и араба. Возникающий перед нами образ араба как восточного человека – определенно негативный. Тогда зачем же, спросим мы, вся эти бесчисленная череда посвященных ему работ? Что же удерживает ориенталиста, если не – а это определенно не она, – любовь к арабской науке, уму, обществу, его достижениям? Другими словами, какова природа арабского присутствия в мифическом дискурсе о нем?

Прежде всего это два момента: численность и плодовитость. Оба качества в конце концов можно свести одно к другому, однако в целях нашего анализа их необходимо разделить. Почти без исключений во всех современных работах по ориенталистике (в особенности в сфере социологии) много говорят о семье, о доминирующей роли мужчины, о том, что влияние семьи пронизывает всё общество. Типичный пример такого рода – работа Патаи. При этом немедленно проявляется молчаливый парадокс: ведь если семья – это институт, единственным средством от крушения которого является плацебо «модернизации», нам придется признать, что семья продолжает воспроизводить себя, она фертильна и по-прежнему является источником существования арабов в мире, в том виде, в каком она существует. То, что Бёрджер называет «большой ценностью, которую мужчина придает своим сексуальным навыкам»[1055], означает скрытую силу, которая лежит в основе присутствия арабов в мире. Если арабское общество представлено почти исключительно в негативных и по большей части пассивных терминах, для похищения и покорения героя-ориенталиста, то можно считать, что подобная репрезентация – это способ справиться с вариативностью и мощью арабского многообразия, источник которого носит если не интеллектуальный и социальный характер, то сексуальный и биологический. Тем не менее абсолютно нерушимым табу в ориенталистском дискурсе является положение, что к самой сексуальности никогда не следует относиться серьезно. На нее никогда не следует в явном виде возлагать вину за отсутствие успехов и «реальной» рациональности, которые у арабов обнаруживают исследования ориенталистов. Однако, по моему мнению, это и есть недостающее звено в аргументации, главной целью которой является критика «традиционного» арабского общества, как в случае с работами Хамади, Бёрджера и Лернера. Они признают силу семьи, замечают слабость арабского ума, отмечают «важность» Восточного мира для Запада, но никогда не говорят, что из этого дискурса следует: единственное, что остается арабам после всего сказанного и сделанного, – это неизменное сексуальное влечение. Но иногда – как, например, в работе Леона Муньери[1056], – тайное становится явным: «Мощное сексуальное влечение… характерно для южан с горячей кровью»[1057]. В большинстве случаев, однако, принижение арабского общества и его сведение к невообразимым банальностям, невозможным в отношении какого-либо другого народа, кроме расово неполноценных арабов, осуществляется за счет скрытых сексуальных преувеличений: араб воспроизводит себя, бесконечно, сексуально, и практически ничего больше. Ориенталист об этом не говорит прямо, хотя вся аргументация строится именно на этом: «Но сотрудничество на Ближнем Востоке – это всё еще по большей части семейное дело и редко встречается за пределами круга кровных родственников или деревни»[1058]. Это всё равно что сказать, что араб – лишь биологическая единица; в институциональном, политическом, культурном отношении он – ноль или почти ноль. Арабы существуют как производители семей и как численность.

Проблема с подобными взглядами в том, что они противостоят приписываемой арабам – ориенталистами вроде Патаи, Хамади и прочими – пассивности. Однако это вполне в духе логики мифа или снов – вмещать в себя радикальные противоположности. Ведь миф не анализирует и не решает проблемы. Он их представляет как уже проанализированные и уже решенные, т. е. представляет их как собранные образы, вроде того, как из хлама делают пугало и выдают его потом за человека. Поскольку этот образ использует весь материал в собственных целях, а миф по определению замещает собою жизнь, противоположность между чрезмерно плодовитым арабом и пассивным чучелом не функциональна. Дискурс сглаживает противоположности. Восточный араб – невозможное создание, чья либидозная энергия приводит его к припадкам перевозбуждения, и тем не менее в глазах всего мира он – марионетка, бессмысленно уставившаяся на современный ландшафт: он не может ни понять его, ни справиться с ним.

Похоже, именно такой образ араба возникает в недавних дискуссиях о политическом поведении на Востоке. Этот образ порожден научными дискуссиями на излюбленные в последнее время ориенталистами темы – революция и модернизация. Под эгидой Школы восточных и африканских исследований в 1972 году вышел в свет том, озаглавленный «Революция на Среднем Востоке и другие тематические исследования», под редакцией П. Ватикиотиса[1059]. Заглавие чересчур медицинское, поскольку ожидается, что мы решим, будто ориенталисты, наконец, были облагодетельствованы тем, чего «традиционный» ориентализм обычно был лишен: психоклиническим вниманием. Ватикиотис задает тон сборнику псевдо-клиническим определением революции, но поскольку при этом мысленно он и его читатели имеют в виду арабскую революцию, враждебный тон этого определения кажется оправданным. В этом есть своя тонкая ирония, о которой я скажу позже. В части теории Ватикиотис опирается на Камю[1060] – чей колониальный склад ума, как недавно продемонстрировал Конор Круз О’Брайен[1061], обуславливал его прохладное отношение и к революции, и к арабам, – и фразу Камю о том, что «революция губит и людей, и принципы», он принимает как «смыслообразующую». Ватикиотис продолжает:

…любая революционная идеология пребывает в прямом конфликте (даже можно сказать, в лобовом столкновении) с рациональной, биологической и психологической природой человека.

Революционная идеология строится на методическом метастазе и потому требует от своих приверженцев фанатизма. Для революционера политика – это не только вопрос веры или убеждений, замещающих религиозную веру. Она должна перестать быть тем, чем была прежде, а именно адаптационной деятельностью, направленной на выживание. Метастазирующая, сотериологическая политика не терпит приспособленчества, ибо как еще иначе может она преодолеть препоны, игнорировать и обойти преграды комплексной биолого-психологической природы человека, загипнотизировать его хрупкую и при этом ограниченную и уязвимую рациональность? Она сторонится и избегает конкретных и частных человеческих проблем и предрассудков политической жизни, но процветает на абстракциях и прометействе. Все материальные ценности она подчиняет одной, наивысшей ценности: участию человека и истории в грандиозном проекте освобождения человечества. Ей тесно в рамках человеческой политики, стиснутой множеством раздражающих ограничений. Вместо этого она стремится создать новый мир, но не адаптивным, непрочным, шатким, т. е. человечным путем, при помощи устрашающего акта олимпийского псевдобожественного творения. Политика на службе человека – формула для революционной идеологии совершенно неприемлемая. Скорее, наоборот, это человек существует ради порожденного политикой и жестко наведенного порядка[1062].

Что бы в этом пассаже ни говорилось дальше – витиеватая речь самого крайнего толка и контрреволюционный фанатизм, в ней нет ничего, кроме утверждения, что революция – это плохой извод сексуальности (псевдобожественный акт творения) и еще – раковая опухоль. Согласно Ватикиотису, всё, что делается «человеком», – рационально, правильно, тонко и конкретно, тогда как то, что провозглашает революция, – бесчеловечно, иррационально, гипнотизирующе и канцерогенно. Порождение, перемены и преемственность отождествляются не только с сексуальностью и с безумием, но также, несколько парадоксальным образом, и с абстракцией.

Слова Ватикиотиса эмоционально окрашены: здесь и призывы (справа) к человечеству и потомкам, и призывы (против левых) оградить человечество от сексуальности, рака, безумия, иррационального насилия и революции. И раз уж речь идет именно об арабской революции, то читать этот фрагмент надо так: вот что такое революция, и если арабы хотят ее, то это весьма красноречиво характеризует их как народ подчиненный, каким они и являются. Они способны только на сексуальное возбуждение, а не на олимпийское (западное, современное) разумное размышление. Теперь в игру вступает ирония, о которой я говорил ранее, поскольку на протяжении нескольких страниц мы обнаруживаем, что арабы до такой степени ни на что не годны, что не смеют надеяться, скажем так, удовлетворить свои революционные амбиции. Подразумевается, что арабской сексуальности нужно опасаться самой по себе, а не из-за ее несостоятельности. Короче говоря, Ватикиотис предлагает читателю принять на веру, что революция на Среднем Востоке представляет опасность прежде всего потому, что она не может осуществиться.

Главный источник политических конфликтов и потенциальной революции во многих странах Среднего Востока, а также сегодняшних Африки и Азии, – это неспособность так называемых радикальных националистических режимов и движений управлять – не говоря уже о том, чтобы решить их – социальными, экономическими и политическими проблемами независимости… До тех пор, пока государства на Среднем Востоке не смогут контролировать свою экономическую деятельность и не создадут собственную технологию, их революционный опыт останется ограниченным. Самих политических категорий, необходимых для революции, будет недоставать[1063].

Проклят, если делаешь, и проклят, если не делаешь. В этой серии противоречивых определений революция предстает как плод сексуально затуманенного сознания, которое при более тщательном анализе оказывается неспособным даже на то безумие, которому Ватикиотис выказывает уважение, – человеческое (не арабское), конкретное (не абстрактное), асексуальное (не сексуальное).

Главным научным шедевром сборника Ватикиотиса выступает эссе Бернарда Льюиса «Исламские концепции революции». Стратегия здесь выступает в обновленном виде. Читатели узнают из этого текста, что для арабоязычных народов слово thawra[1064] и родственные ему означают революцию; то же самое говорится во введении Ватикиотиса. Тем не менее Льюис не раскрывает значение слова thawra вплоть до самого конца статьи, пока он не рассмотрит такие понятия, как dawl[1065], fitna[1066], bughat[1067] в историческом и по большей части в религиозном контексте. Дело же в том, что «западная доктрина о праве на сопротивление негодному правительству чужда исламской мысли», которая в политической сфере ведет к «пораженчеству» и «квиетизму». В этот момент никак нельзя понять, где все эти слова в действительности встречаются, кроме как в истории слов. Уже ближе к концу эссе мы находим следующее рассуждение:

В арабоговорящих странах используют другое слово для обозначения [революции] – thawra. В классическом арабском корень th-w-r означает «встать», «поднять» (например, верблюда), «быть взволнованным или возбужденным», и отсюда (в особенности в странах Магриба) – «поднимать мятеж», «бунтовать». Часто его используют в контексте образования небольших независимых государств, так что так называемых «удельных царьков», правивших в Испании XI века после падения Кордовского халифата, называли thuwwar (ед. ч. tha’ir). Существительное thawra первоначально означало «возбуждение», как, например, в той фразе, которую приводит Сихах[1068], стандартный словарь средневекового арабского языка: «intazir hatta taskun hadhihi ‘lthawra», «подожди, пока не уляжется возбуждение» – вполне разумный совет, аль-Иджи[1069] использует глагол в форме thawaran или itharat fitna – «подстрекать к мятежу», для характеристики одной из тех опасностей, которые могут помешать человеку исполнить долг и оказать сопротивление негодному правительству. Термин thawra использовали арабские авторы в XIX веке по отношению к Французской революции, а их последователи использовали его для выражения одобрения революциям своего времени, внутренним и иностранным[1070].

Отрывок, полный снисхождения и передергиваний. Зачем сообщать о «подымающемся верблюде» в качестве этимологического основания для современной арабской революции, кроме как для дискредитации современности? Цель Льюиса явно в том, чтобы принизить революцию с ее нынешней позиции до чего-то не более благородного (или прекрасного), чем встающий верблюд. Революция – это возбуждение, бунт (мятеж), образование маленьких независимых государств – и не более. Лучший совет (который, вероятно, способен дать лишь западный ученый и джентльмен) таков: «Подожди, пока уляжется возбуждение». И вряд ли кто сможет из такого рассуждения о thawra понять, что огромное число людей самым активным образом вносило свой в нее вклад – в формах более сложных, чем способна понять саркастическая ученость Льюиса. Однако именно такого рода сущностное описание естественно для ученых и политиков, занимающихся Средним Востоком: революционные волнения среди «арабов» имеют те же последствия, что и встающий верблюд, и заслуживают не больше внимания, чем болтовня деревенщины. Каноническая ориенталистская литература по этим же идеологическим причинам никому не смогла объяснить и никого не смогла подготовить к революционным потрясениям в арабском мире XX века.

То, что Льюис ассоциирует thawra с подымающимся верблюдом и в целом с возбуждением (а вовсе не с борьбой во имя определенных ценностей), и намекает более откровенно, чем обычно, что для него араб – едва ли нечто большее, чем просто сексуально озабоченный невротик. Всякое слово или фраза, при помощи которых он описывает революцию, имеет сексуальный оттенок: взволнованный, возбужденный, вставший. Однако по большей части он приписывает арабу «скверную» сексуальность. В конце концов, раз уж арабы ни на что серьезное не годятся, то их сексуальное возбуждение – ничуть не благороднее, чем возбуждение (rising up) верблюда. На самом деле это не революция, а подстрекательство, образование мелких суверенных территорий и еще большее возбуждение – это всё равно утверждение, что вместо совокупления араб способен только на предварительные ласки, мастурбацию, прерванный половой акт[1071]. Таковы выводы Льюиса вне зависимости от того, насколько невинны его мотивы и витиеват его язык. Раз уж он так чувствителен к оттенкам слов, то должен понимать, что и у его слов оттенки тоже есть.

Пример Льюиса интересно проследить дальше, поскольку его положение в мире политики англо-американского средневосточного истеблишмента – это положение ученого-ориенталиста, и всё им написанное утопает в ориенталистском «авторитете». Тем не менее по меньшей мере полтора десятилетия его работа носила вызывающе идеологический характер, несмотря на все его разнообразные попытки продемонстрировать собственную тонкость и ироничность. Я упомянул одну из его недавних работ как прекрасный пример того, как ученый, чья деятельность подразумевает либеральный и объективно научный характер, скатывается в пропаганду, направленную против собственного предмета изучения. Но это не должно удивлять тех, кто знаком с историей ориентализма: это лишь один из недавних скандалов этой «науки» – и на Западе так и не раскритикованный.

Льюис был настолько увлечен своим намерением разоблачить, развенчать, дискредитировать арабов и ислам, что его подвели собственные силы ученого и историка. Например, он публикует в издании 1964 года главу под названием «Мятеж ислама», а затем перепечатывает тот же самый материал спустя 12 лет, лишь слегка изменив его, чтобы соответствовать новому контексту (на этот раз в «Комментарии»), и называет его «Возвращение ислама». От «Мятежа» до «Возвращения» всё, конечно, меняется к худшему, перемены, которые по Льюису, должны были разъяснить новой аудитории, отчего же мусульмане (или арабы) никак не успокоятся и не примут факт израильской гегемонии над Ближним Востоком.

Посмотрим внимательнее, как именно он это проделывает. В обеих публикациях он упоминает антиимпериалистический бунт в Каире в 1945 году[1072], который в обоих случаях он описывает как антиеврейский. Однако ни в первом, ни во втором случае нам ничего не говорят о том, в чем именно состоял его антиеврейский характер. В действительности же, приводя конкретные примеры антиеврейской направленности, он говорит нечто совершенно иное: «…католическая, армянская, греческая православная церкви подверглись нападению и были повреждены». Обратимся к первой версии 1964 года: