В качестве отправной точки Массиньон избрал существование трех авраамических религий, среди которых ислам – это религия Измаила, монотеистическая вера того народа, который был исключен из Божественного Завета, данного Исааку. А потому ислам – это религия сопротивления (Богу Отцу и Его воплощению – Христу), всё еще полная тоски, начавшейся плачем Агари[941]. В итоге арабский язык – это язык слез, а понятие
Прочее ортодоксальное сообщество живет в условиях того, что Массиньон называет
Однако столь очевидно суровый взгляд на ислам с его «простыми постоянными»[947] (в особенности для такого блестящего мыслителя, как Массиньон) не влечет за собой никакой особой враждебности с его стороны. Когда читаешь Массиньона, постоянно упираешься в напоминания о необходимости комплексного прочтения – призывы, в абсолютной искренности которых нет нужды сомневаться. Он писал в 1951 году, что его вариант ориентализма – это «не жажда экзотики и не измена Европе, а стремление соотнести наши методы исследований и жизненные традиции древних цивилизаций»[948]. Примененный на практике к изучению арабских или исламских текстов, этот вариант ориентализма порождал совершенно ошеломительные интерпретации. Было бы непростительной глупостью не оценить настоящей гениальности и новизны ума Массиньона. В его определении ориентализма внимание привлекают два словосочетания: «наши методы исследований» и «жизненные традиции древних цивилизаций». Массиньон рассматривал свою деятельность как синтез двух резко противоположных величин, и здесь вызывает вопросы наличие асимметрии, причем не только между Европой и Востоком. Массиньон подразумевает, что суть различия между Востоком и Западом (East and West) – в различии между современностью и древней традицией. И действительно, в его работах на политическую и современную проблематику, где ограниченность метода Массиньона видна лучше всего, оппозиция «Восток – Запад» (East-West) проявляется наиболее своеобразно.
В своем видении столкновения Востока и Запада (East-West) он возлагал большую ответственность на Запад – за вторжение на Восток (East), за колониализм, за непрекращающиеся нападки на ислам. Массиньон был неутомимым защитником мусульманской цивилизации. Как свидетельствуют его многочисленные статьи и письма после 1948 года, он выступал в защиту палестинских беженцев, боролся за права арабов в Палестине, и мусульман, и христиан, против сионизма, против того, что, используя выражение Аббы Эвена[949], он язвительно называл израильским «буржуазным колониализмом»[950]. Однако в целом мысль Массиньона двигалась в русле общих представлений, согласно которым исламский Восток принадлежит древности, а Запад – современности. Как и Робертсон Смит, Массиньон считал, что восточный человек – это не человек современности, это семит. Эта редуцирующая категория оказала большое влияние на его мысль. Когда, например, в 1960 году он и его коллега по Коллеж де Франс Жак Берк[951] опубликовали в
Европа, и особенно Франция, представляли для него
Коль скоро речь идет о восточных людях, нам следует помнить о науке сострадания, об «участии» в построении их языка и ментальной структуры, в которых мы должны участвовать, потому что в конце концов эта наука свидетельствует также о наших истинах, или же об истинах, которые мы утратили и должны обрести вновь. Наконец, потому, что на глубинном уровне всё сущее в своем роде хорошо, и этот несчастный колонизированный народ существует не только для нашего блага, но и ради себя самого [
Тем не менее восточный человек
Ни один ученый, даже Массиньон, не способен противостоять давлению собственной нации или научной традиции, в которой работает. В том, что он говорит о Востоке и его взаимоотношениях с Западом, слышится развитие или же повторение идей других французских ориенталистов. Однако можно допустить, что его переосмысление и персональный стиль, его индивидуальный гений смогли бы в конце концов преодолеть политические ограничения, воздействующие безлично посредством традиции и через национальную атмосферу. Даже если так, в случае Массиньона мы должны всё же признать, что в одном вопросе, несмотря на весь масштаб его личности и исключительную неординарность, представления Массиньона о Востоке оставались вполне традиционными и ориенталистскими. Он считал исламский Восток духовным, семитским, племенным, радикально монотеистическим, не-арийским, – набор прилагательных, напоминающий каталог антропологических описаний конца XIX столетия. Реальность войны, колониализма, империализма, экономического подавления, любви, смерти и культурного обмена у Массиньона неизменно проходит сквозь фильтр метафизических, предельно дегуманизированных категорий: «семитский», «европейский», «восточный», «западный», «арийский» и так далее. Эти категории структурируют его мир и придают всему глубинный смысл (для самого исследователя, по крайней мере). С другой стороны, среди индивидуальных и тщательно проработанных концепций научного мира Массиньон отвел себе особое место. Он воссоздавал и защищал ислам от Европы, с одной стороны, и защищал ислам от его собственной ортодоксии – с другой. Эта интервенция на Восток – поскольку таковой она и была – в качестве вдохновителя и поборника означала принятие Массиньоном инаковости Востока и одновременно – попытку сделать Восток таким, каким хотелось бы ему. Воля-к-знанию о Востоке и воля-к-знанию от его [Востока] лица у Массиньона были одинаково сильны. Тому яркий пример – его аль-Халладж. Непропорционально большая роль, которую для Массиньона играл аль-Халладж, означала, во-первых, решение ученого контрастно выделить персонажа на фоне породившей его культуры, и, во-вторых, то, что фигура аль-Халладжа стала представлять постоянный вызов или даже источник раздражения для западного христианства, для которого вера не была (и, вероятно, не могла быть) тем предельным самопожертвованием, каким она была для суфиев. Во всяком случае, ал-Халладж Массиньона в буквальном смысле был должен воплощать те ценности, которые доктринальной системой ислама были объявлены вне закона – системой, к которой сам Массиньон обращался прежде всего для того, чтобы противопоставить ей аль-Халладжа.
Тем не менее это вовсе не означает, что мы должны немедленно объявить работу Массиньона ошибочной или сообщить, что его главная ошибка – в толковании ислама как чего-то, чему может следовать «средний», или «обычный», мусульманин. Выдающийся мусульманский ученый высказался именно в таком ключе, впрочем, никакой вины Массиньону не вменяя[959]. Как бы ни было заманчиво согласиться с подобными тезисами – поскольку, как эта книга пыталась продемонстрировать, ислам на Западе
Репрезентации ориентализма в европейской культуре достигают того, что можно назвать дискурсивной непротиворечивостью, не только исторической, но и материальной (и институциональной). Как я уже упоминал в связи с Ренаном, подобная непротиворечивость – это форма культурной практики, системы возможностей для высказываний о Востоке. Мое видение этой системы не в том, что это неверное представление некой сущности Востока (в существование которой я никогда не верил), но в том, что эта система действует так, как обычно и действуют репрезентации: ради некоторой цели, в соответствии с определенной тенденцией, они действуют в специфическом историческом, интеллектуальном и экономическом окружении. Иными словами, у репрезентаций есть цели, большей частью времени они действенны и выполняют одну или несколько задач. Репрезентации – это формации, или, как Ролан Барт[961] называл все действия в языке, деформации. Восток как европейская репрезентация сформирован – или деформирован, – исходя из всё растущей особой чувствительности к территории под названием «Восток» (East). Специалисты по этой территории делают, так сказать, свою работу потому, что их профессия как ориенталистов требует, чтобы они своевременно предъявляли обществу образ Востока (Orient), свои знания о Востоке и его понимание. В большой степени ориенталист дает своему обществу репрезентации Востока, которые: (а) несут на себе его характерный отпечаток, (б) иллюстрируют его концепцию того, каким Восток может или должен быть, (в) сознательно оспаривают чьи-либо еще взгляды на Восток, (г) снабжают ориенталистский дискурс тем, в чем он в данный момент нуждается, и (д) отвечают определенным культурным, профессиональным, национальным, политическим и экономическим потребностям эпохи. Становится очевидно, что позитивное знание, пусть до конца никогда не исчезая, роль здесь играет далеко не первостепенную. Напротив, «знание», которое никогда не бывает совершенно необработанным, непосредственным или просто объективным, – это то, что
Под этим углом фигура Массиньона уже в меньшей степени напоминает образ мифологизированного «гения», но скорее его деятельность предстает своего рода системой по производству определенного рода утверждений, рассеянных по громадному массиву дискурсивных формаций, которые вместе составляют архив, или культурный слой своего времени. Не думаю, что мы сильно дегуманизируем Массиньона таким заявлением, равно как и не сводим его до уровня субъекта вульгарного детерминизма. Напротив, в определенном смысле перед нами человек, способности которого – в сфере культуры и в том, чем он непосредственно занимался и как он это развивал, – поднимались над средним уровнем человеческих возможностей, приобретая институциональный характер. И это, несомненно, именно то, к чему должен стремиться всякий смертный, если он не хочет довольствоваться лишь своим смертным уделом во времени и пространстве. Когда Массиньон говорит «мы все – семиты»[962], он указывает на масштаб своего замысла в отношении общества, демонстрируя, в какой мере Восток способен преодолевать местные и частные обстоятельства французского общества и даже самого француза. Категория «семитов» выросла из ориентализма Массиньона, но свою энергию она черпала из тенденции этой дисциплины к расширению границ, к выходу в более широкую область истории и антропологии, где, казалось, имела реальный смысл и силу[963].
Безусловно, существовала определенная среда, где формулировки Массиньона и репрезентации Востока имели большое влияние и были безоговорочно верны, – круг профессиональных ориенталистов. Как я говорил выше, признание Гиббом заслуг Массиньона тесно связано с осознанием того, что его творчество следует рассматривать как альтернативу собственным работам Гибба. Конечно, те положения, которые я анализирую в некрологе, написанном Гиббом, – это намеки, а не развернутые сентенции, но они важны для сравнения собственной карьеры Гибба с карьерой Массиньона. Альберт Хурани[964] в своем мемориальном эссе о Гиббе для Британской академии (к которому я уже несколько раз обращался) удачно подводит итоги карьере ученого, его главным идеям и всему значимому в его творчестве. С оценкой Хурани в основных чертах я согласен. Однако кое-что в нем учтено не было; впрочем, этот недостаток отчасти восполняет другая, менее удачная работа о Гиббе – статья Уильяма Полка[965] «Сэр Гамильтон Гибб между ориентализмом и историей»[966]. Хурани рассматривает фигуру Гибба скорее как сумму личного опыта, личных влияний, тогда как Полк, гораздо менее тонко понимающий творчество Гибба в целом, рассматривает последнего как кульминацию специфической академической традиции, которую (используя выражение, отсутствующее в работе Полка) можно назвать консенсусом академического сообщества, или парадигмой.
Прямо заимствованная из работ Томаса Куна[967], эта сентенция имеет непосредственное отношение к Гиббу, который, как напоминает нам Хурани, был во многом институциональной фигурой. Во всем, что Гибб делал или говорил с самого начала своей карьеры в Лондоне, на среднем ее этапе в Оксфорде и в период наибольшего своего влияния – на посту директора Гарвардского Центра исследований Среднего Востока, мы найдем несомненный отпечаток ума, с удивительной легкостью действующего в границах сложившихся институтов. Если Массиньон всегда был аутсайдером, то Гибб, напротив, всегда был инсайдером. Но, как бы то ни было, оба этих человека смогли достичь вершин успеха и влияния во французском и англо-американском ориентализме соответственно. Восток для Гибба был не просто местом, с которым можно было непосредственно соприкоснуться, но и тем, о чем читают, пишут, что изучают в научных обществах, университетах и на конференциях. Как и Массиньон, Гибб гордился своей дружбой с мусульманами, но они казались ему, как и Лэйну, друзьями скорее полезными, чем близкими. Таким образом, Гибб – это династическая фигура в пределах академических рамок британского (а позднее и американского) ориентализма, ученый, чья работа вполне сознательно демонстрировала национальные тенденции в академической традиции, сложившиеся в университетах, правительствах и исследовательских фондах.
Один из показателей этого – тот факт, что в зрелые годы Гибб часто писал и выступал для политически влиятельных организаций. Так, в 1951 году он опубликовал статью в книге под названием «Ближний Восток и великие державы», в которой попытался обосновать необходимость расширения англо-американских программ исследования Востока:
…ситуация в западных странах в их отношении к странам Азии и Африки поменялась. Мы уже более не можем полагаться на фактор престижа, игравший, как представляется, ведущую роль в довоенном мышлении, так же как мы больше не можем ожидать, что народы Азии и Африки придут к нам и будут у нас учиться, пока мы сидим сложа руки. Это мы должны изучать их для того, чтобы научиться работать с ними в таких отношениях, которые больше походят на взаимность[968].
Условия этих новых отношений были позже изложены в работе «Пересматривая регионоведение» (Area Studies Reconsidered). Ориентальные исследования следует понимать не столько как научную деятельность, но скорее как инструмент национальной политики в отношении недавно получивших независимость и, возможно, весьма несговорчивых наций постколониального мира. Ориенталист, вооруженный осознанием собственной значимости для Атлантического содружества, в новом формате должен был быть проводником для политиков, бизнесменов, нового поколения ученых.
Самым значимым в поздних взглядах Гибба стала не позитивная работа ориенталиста как ученого (например, такого ученого, каким в молодости был сам Гибб, когда изучал вторжения мусульман в Центральную Азию[969]), а возможность ее адаптировать к использованию в обществе. Об этом хорошо сказал Хурани:
…ему [Гиббу] стало ясно, что современные правительства и элиты действовали, не зная или отвергая собственные традиции общественной жизни и морали, и причины их неудач именно в этом. А потому его главные усилия были направлены на разъяснение путем тщательного изучения прошлого специфической природы мусульманского общества, его верований и культуры, лежащих в его основе. Но даже эту проблему поначалу он трактовал в политическом смысле[970].
Однако такая позиция была бы невозможна без достаточно скрупулезной подготовки в прежних работах Гибба, и именно там нам следует искать ключ к пониманию этих идей. В кругу тех, кто оказал влияние на молодого Гибба, был Дункан Макдональд, из работ которого выросла концепция Гибба об исламе как жизненной системе, согласованность которой достигается не столько благодаря людям, ведущим эту жизнь, сколько благодаря самому учению, методам религиозной практики, идее порядка, охватывающей весь мусульманский народ. Контакт народа и ислама носил очевидно динамический характер, однако для западного исследователя значение прежде всего имела решающая способность ислама прояснять опыт исламского народа, а не наоборот.
Для Макдональда (и, следовательно, для Гибба) эпистемологические и методологические трудности ислама как объекта изучения (о которых можно было бы долго и очень отвлеченно рассуждать) являлись неоспоримыми. Со своей стороны Макдональд был уверен, что благодаря исламу можно постигнуть еще более поразительную абстракцию – восточное мировоззрение. Вступительная глава его самой влиятельной работы «Религиозные взгляды и жизнь в исламе» (значимость которой для Гибба невозможно отрицать) являет собой собрание безапелляционных заявлений по поводу восточного, или ориентального, склада ума. Он начинает со следующего заявления: «…я думаю, это очевидно и общепризнанно, что концепция Незримого восточным народам ближе и для них реальнее, чем для народов западных». Ее не могут подорвать «серьезные исключения, которые время от времени почти полностью опровергают общий закон», как не могут они подорвать и другие столь же широкие и общие законы, управляющие восточным умом. «Отличительной чертой восточного склада ума является не столько доверчивость к Незримому, сколько неспособность выстроить систему в отношении вещей зримых». Еще одна часть этих затруднений, на которые позднее Гибб возложил вину за отсутствие формы в арабской литературе и за преимущественно атомистичный взгляд мусульман на реальность, в том, «что отличие восточного человека состоит не столько в его религиозности, сколько в недостатке чувств закона. Для него в природе не существует никакого неизменного порядка». О том, что этот «факт», как кажется, не учитывает выдающихся достижений исламской науки, на которых во многом основывается современная наука Запада, Макдональд предпочитает умолчать. Он продолжает свой каталог: «Очевидно, что для восточного человека всё возможно. Сверхъестественное подходит так близко, что его можно коснуться в любой момент». То