Книги

Ориентализм

22
18
20
22
24
26
28
30

Помимо живописных персонажей, предстающих перед европейским читателем в экзотических рассказах менее значительных авторов (Пьер Лоти, Мармадьюк Пиктхолл и тому подобных), всё, что европейцу известно о не-европейце, в точности повторяет сказанное Оруэллом. Он либо предмет для забавы, либо частица обширной массы, подпадающий в обыденном или даже специализированном дискурсе под неопределенный тип «восточного человека», «африканца», «желтого», «смуглого» или «мусульманина». В эти абстракции ориентализм привнес силу обобщения, способную превращать отдельные элементы цивилизации в идеальные носители ценностей, идей и позиций, которые, в свою очередь, ориенталисты находили на «Востоке» и превращали в общепринятую культурную реальность.

Если задуматься над тем, что Раймон Шваб вынес из своей блестящей биографии Анкетиль-Дюперрона в 1934 году – и тем самым положил начало исследованиям, которые в итоге поместили ориентализм в соответствующий культурный контекст, – следует отметить, что сделанное им пребывало в разительном контрасте с работой его коллег, художников и интеллектуалов, для которых Восток и Запад (Orient and Occident) так и оставались потрепанными абстракциями, какими они были для Валери. И не то чтобы Паунд, Элиот, Йейтс, Артур Уэйли, Феноллоса, Поль Клодель[890] (в своем «Познании Востока»), Виктор Сегален и другие игнорировали «мудрость Востока», как несколькими поколениями ранее назвал ее Макс Мюллер. Скорее, культура смотрела на Восток, и в особенности на ислам, с тем недоверием, которое всегда определяло отношение к нему науки. Подходящий пример современного подхода в его наиболее явной форме можно найти в серии лекций на тему «Запад и Восток» (The Occident and the Orient), прочитанных в 1924 году в Чикагском университете Валентайном Чиролом, известным европейским журналистом, имевшим большой опыт пребывания на Востоке (East)[891]. Его целью было показать образованной американской аудитории, что Восток (Orient) – не так уж далеко, как мы, возможно, считаем. Его позиция проста: Восток и Запад (Orient and Occident) неискоренимо противоположны друг другу, Восток – в особенности «мухаммеданизм» – является одной из «великих мировых сил», ответственных за этот «глубочайший раскол» в мире[892]. Вот некоторые из решительных обобщений Чирола (надеюсь, что верно воспроизвожу названия шести его лекций): «Их древнее поле сражений», «Кончина Османской империи, особый случай Египта», «Эксперимент Великобритании в Египте», «Протектораты и управляемые территории», «Новый фактор большевизма» и «Некоторые общие выводы».

К такому довольно распространенному взгляду на Восток, как взгляд Чирола, можно добавить свидетельство Эли Фора[893], который в своих размышлениях проводит, как и Чирол, уже знакомую нам четкую грань в области истории и культуры между Белым Западом и цветным Востоком (White Occidentalism and coloured Orientalism). Не обращая внимания на парадоксы типа «бесконечной резни восточного безразличия»[894] (поскольку в отличие от «нас» «они» понятия не имеют о мире), Фор пытается доказать, что восточный человек ленив, что на Востоке нет понятия истории, нации или родины, что Восток по сути своей мистичен и так далее. Фор заявляет, что до тех пор, пока Восток не станет рациональным, не разовьет у себя технику и позитивизм, не может быть и речи о восстановлении связей между Востоком и Западом (East and West)[895]. Гораздо более тонкий и научный подход к дилемме «Восток – Запад» (East-West) можно найти в эссе Фернана Бальдансперже[896] «Там, где встречаются интеллектуальные Запад и Восток». Но даже он говорит о врожденном презрении Востока к идее, дисциплине ума и рациональному истолкованию[897].

Несущиеся из глубин европейской культуры идеи, высказанные писателями, которые считают, что говорят от имени этой культуры, являются общими местами («прописными истинами») и не могут быть сочтены лишь образчиками провинциального шовинизма. Они таковыми не являются – а это очевидно каждому, кто знает хоть что-то о других работах Фора и Бальдансперже – и от этого еще более парадоксальны. Их общий фон – это превращение в XX веке строго профессионального научного ориентализма, чьей функцией в культуре XIX века было стремление возродить в Европе утраченную традицию гуманизма, в инструмент политики, и, что еще важнее, в кодекс, при помощи которого Европа могла интерпретировать и саму себя, и Восток. По причинам, рассмотренным выше, ориентализм нес на себе отпечаток общего страха Европы перед исламом, что еще усугублялось политическими вызовами межвоенного периода. Моя позиция в том, что метаморфоза сравнительно безобидной филологической специальности в нечто, способное управлять политическими движениями, править колониями, делать почти апокалиптические заявления о трудной цивилизационной миссии Белого Человека, происходит в рамках якобы либеральной культуры с ее хвалеными универсализмом, плюрализмом и открытостью. Однако в действительности происходит нечто прямо противоположное: превращение доктрины и поставляемого «наукой» знания в «истину». Если такая истина оставляет за собой право судить о Востоке как о чем-то неизменно и непреложно восточном в том смысле, о котором шла речь выше, тогда вся эта широта взглядов не более чем форма угнетения и менталистский предрассудок.

Степень подобной нелиберальности зачастую даже не сознавалась и не осознается до сих пор внутри самой этой культуры – по причинам, ставшим предметом исследования в этой книге. Тем не менее отрадно, что этому не-либерализму был брошен вызов. Вот фрагмент из предисловия А. А. Ричардса[898] к его книге «Мэн-цзы на уме» (1932), где легко можно заменить слово «китайская» на «восточная».

Что касается роста знаний в отношении китайской мысли на Западе, интересно отметить, что даже такой автор, как Этьен Жильсон[899], которого вряд ли можно заподозрить в незнании или беспечности, мог, однако, в предисловии к английскому изданию своей работы «Философия Св. Фомы Аквинского» написать, что томистская философия «приняла и вобрала в себя всю человеческую традицию». Именно так мы все и думаем. Для нас Западный мир – и есть мир [или та его часть, которая имеет значение]. Однако непредвзятый наблюдатель, конечно, заметил бы, что такой провинциализм весьма опасен. И мы на Западе еще не настолько счастливы, чтобы быть уверенными, что не страдаем от его последствий[900].

Заявление Ричардса предшествует тому, что он назвал «множественным определением», или подлинным плюрализмом, свободным от воинственности системы определений. Принимаем мы или нет его выпад в адрес провинциализма Жильсона, мы можем принять его утверждение о том, что либеральный гуманизм, частью которого исторически являлся ориентализм, препятствует процессу расширения значения, которое лежит в основе подлинного понимания. Что именно идет на смену этому расширенному значению ориентализма в XX веке – в технической области – это тема, о которой речь пойдет дальше.

III

Расцвет современного англо-французского ориентализма

Поскольку мы привыкли считать современного эксперта в некоей области Востока или аспекте восточной жизни специалистом-страноведом, мы совершенно утратили ощущение, что вплоть до Второй мировой войны ориенталиста считали прежде всего специалистом широкого профиля, способным к широким обобщениям (с большой долей специальных познаний, конечно), обладающим необходимыми навыками для того, чтобы делать суммативные заявления. Под суммативными заявлениями я имею в виду, что, высказывая относительно простые утверждения, скажем, по поводу арабской грамматики или индийской религии, ориенталист будет понят (и сам будет придерживаться этого мнения) так, как будто он говорит нечто о Востоке в целом, так сказать, суммируя. Таким образом, всякое исследование отдельного фрагмента восточного материала одновременно в сумме подтверждает исконно восточный характер всего этого материала. А поскольку существует общее глубокое убеждение, что Восток в целом органично и прочно связан воедино, ученый-ориенталист получает все герменевтические основания считать те материальные свидетельства, с которыми он имел дело, ведущими к лучшему пониманию таких понятий, как восточный характер, восточный ум, этика и дух.

На протяжении большей части двух первых глав этой книги я приводил такие же аргументы в отношении более ранних периодов истории ориенталистской мысли. Дифференциация в позднейшей истории, о которой пойдет речь здесь, это дифференциация между периодами непосредственно до и непосредственно после Первой мировой войны. В обоих случаях, как и в более раннее время, Восток – это всегда Восток, невзирая на конкретные случаи, на стиль и методы, которые используются для его описания. Разница между этими двумя периодами заключается в причинах, по которым ориенталист занят поиском сущностной «восточности» (orientality) Востока. Удачный пример подобного обоснования в предвоенный период можно найти в следующем абзаце текста Снук-Хюргронье, взятом из его рецензии 1899 года на книгу Эдуарда Захау[901] «Магометанское право»:

…закон, который на практике должен был делать всё более значительные уступки привычкам и обычаям народа, а также произволу его правителей, тем не менее сохраняет большое влияние на интеллектуальную жизнь мусульман. Потому он остается и для нас важным предметом изучения, не только из отвлеченных соображений, связанных с историей права, цивилизации и религии, но также и в практических целях. Чем ближе становятся отношения Европы с исламским Востоком (Muslim East), тем больше исламские страны подпадают под сюзеренитет Европы и тем важнее для нас, европейцев, становится знакомство с интеллектуальной жизнью, религиозным законом и концептуальными основами ислама[902].

Хотя Снук-Хюргронье и допускает, что нечто столь абстрактное, как «исламское право», иногда уступает давлению истории и общества, он всё же скорее заинтересован, чем нет, в удержании этой абстракции в интеллектуальном обороте, потому что в широком смысле «исламское право» подтверждает неравенство между западными и восточными землями (East and West). Для Снук-Хюргронье разграничение между Востоком и Западом (Orient and Occident) представляет собой нечто противоположное академическому или общепринятому клише. Для него оно обозначает сущностные, исторические властные взаимоотношения между ними. Знание Востока подтверждает, расширяет или углубляет ту разницу, при помощи которой европейский сюзеренитет (у этой фразы – почтенное происхождение, уходящее корнями в XIX столетие) утверждается над Азией. Знать Восток в целом – это как знать нечто, что передано тебе для сохранения, если ты – человек Запада.

Почти симметричный пассаж к этой выдержке из Снук-Хюргронье можно найти в заключительном параграфе статьи Гибба «Литература» в книге «Наследие ислама», опубликованной в 1931 году. Описав три случайных контакта между Востоком и Западом (East and West) в период до XVIII века, Гибб затем переходит к веку XIX:

После этих трех случайных контактов немецкие романтики вновь обратились к Востоку и впервые сделали своей намеренной целью открыть дорогу подлинному наследию восточной поэзии в поэзию Европы. XIX век с его новым чувством силы и превосходства, казалось, решил захлопнуть перед ними ворота. С другой стороны, сегодня видны признаки перемен. Восточную литературу вновь изучают ради нее самой и растет новое понимание Востока. По мере того, как это знание распространяется и Восток вновь занимает полагающееся ему по праву место в жизни человечества, восточная литература может, наконец, выполнить свою историческую функцию и помочь нам освободиться от стесняющих и подавляющих концепций, которые ограничивают всё значительное в литературе, мысли и истории нашей собственной частью земного шара[903].

Выражение Гибба «ради нее самой» диаметрально противоположно доводам, приводимым в заявлении Снук-Хюргронье о европейском сюзеренитете над Востоком. Однако практически непоколебимой остается всеобъемлющая идентичность чего-то под названием «Восток» (East) и чего-то другого под названием «Запад» (West). Подобные сущности полезны друг для друга, и это очевидно, что похвальное намерение Гибба – показать: влияние восточной литературы на Запад не обязательно должно быть (по своим результатам) тем, что Брюнетьер называл «национальным позором». Скорее, Восток (East) можно рассматривать как своего рода гуманистический вызов местной ограниченности западного этноцентризма.

Вопреки его прежним размышлениям о гётевской идее «всемирной литературы», призыв Гибба к взаимному гуманистическому обогащению Востока и Запада (East and West) отражает изменившиеся политические и культурные реалии послевоенной эпохи. Сюзеренитет Европы над Востоком никуда не делся: он изменился, эволюционировал – в британском Египте – от более или менее мирного его принятия местным населением ко всё более запутанным политическим проблемам, включавшим в себя требования независимости. Для британцев это были годы постоянных проблем, связанных с Заглулом, партией «Вафд» и тому подобным[904], [905]. Более того, с 1925 года шел процесс мировой экономической рецессии, что также усиливало в текстах Гибба ощущение тревоги. Однако самым убедительным в его словах оказывается культурное послание. Прислушайтесь к Востоку, говорит Гибб читателю, и это поможет западному сознанию побороть собственную узость, нацеленность на угнетение и ограниченность перспективы.

Основания при переходе от Снук-Хюргронье к Гиббу существенно изменились, равно как и приоритеты. Теперь уже обсуждение того, что господство Европы над Востоком – естественный факт, не обходилось без дебатов, точно так же как уже больше не предполагалось, что Восток нуждается в западном просвещении. В межвоенный период особое значение приобретает культурное самоопределение, способствовавшее преодолению провинциальности и ксенофобии. По Гиббу, это Запад нуждается в Востоке как в предмете изучения, поскольку это помогает освободить дух от неплодотворной специализации, облегчает страдания от местнического и националистического эгоизма, усиливает способность восприятия по-настоящему важных вопросов при изучении культуры. Если Восток в этой новой диалектике культурного самосознания представляется скорее партнером, чем оппонентом, это связано с тем, что, во-первых, теперь Восток в гораздо большей степени, чем раньше, являет собой вызов, и, во-вторых, потому что Запад вступает в сравнительно новую фазу культурного кризиса, отчасти вызванного сокращением западного сюзеренитета над остальным миром.

Поэтому в работах лучших ориенталистов межвоенного периода, представленного такими яркими фигурами, как Массиньон и Гибб, можно найти элементы, сближающие их с лучшими гуманистическими научными традициями того времени. Так, суммативный подход, о котором я говорил ранее, можно считать ориенталистским эквивалентом попыток сугубо в рамках западной гуманистики понять культуру как целое, антипозитивистским, интуитивным, сочувственным образом. И ориенталисты, и не ориенталисты начинали с ощущением, что западная культура вступает в важную фазу, главной чертой которой является кризис, вызванный такими угрозами, как невежество, узкотехническое отношение к миру, моральная сухость, непреклонный национализм и так далее. Идея обращения к определенным текстам, например для того, чтобы двигаться от конкретного к общему (для понимания жизни определенного периода и, следовательно, его культуры), является общей для западных гуманистов, вдохновленных работами Вильгельма Дильтея[906], а также для выдающихся ученых-востоковедов, таких как Массиньон и Гибб. Проект оживления филологии – в том виде, как его можно найти у Курция, Восслера, Ауэрбаха, Шпитцера, Гундольфа, Гофмансталя[907] – имеет аналог в том заряде энергии, какой придали строго технической ориенталистской филологии исследования Массиньона в той области, которую он называл «мистическим лексиконом», «словарем исламской преданности» и так далее.

Однако существуют и другие, более интересные совпадения между ориентализмом в этой фазе его истории, современной европейской наукой о человеке (science de l’homme) и современной ей наукой о духе (Geisteswissenschaften). Следует отметить, что, во-первых, не-ориенталистская культурология была вынуждена быстрее реагировать на угрозу гуманистической культуре, исходящую от самодовольного, аморального технического поворота, представленного в том числе подъемом фашизма в Европе. Этот ответ, как и общая тревога межвоенного периода, сохранил актуальность и в послевоенное время (после Второй мировой). Яркое научное и личностное свидетельство такого ответа можно найти в известной работе Эриха Ауэрбаха «Мимезис», в его последних методологических рассуждениях в качестве Филолога[908]. Он сообщает нам, что «Мимезис» написан в Турции, во время его изгнания, и во многом замышлялся как попытка по-настоящему вглядеться в развитие западной культуры, возможно, в тот последний момент, когда она еще сохраняет целостность и цивилизационное единство. А потому он ставит перед собой задачу написать общую работу, основанную на конкретном текстуальном анализе, представляющую принципы западной литературы во всем их многообразии, богатстве и плодородии. Целью работы было обобщение западной культуры, в которой само обобщение по значимости уравнивалось с жестом его осуществления, что, как Ауэрбах считал, стало возможным благодаря тому, что он называл «позднебуржуазным гуманизмом»[909]. Таким образом, частная деталь превращается в высокоопосредованный символ всемирного исторического процесса.