Книги

Ориентализм

22
18
20
22
24
26
28
30

В этом разделе я уделил столько внимания имперским агентам и творцам политики вместо ученых лишь для того, чтобы подчеркнуть главный произошедший в ориентализме, в знании о Востоке, в связях с ним сдвиг – сдвиг от академического к инструментальному подходу. Этот сдвиг сопровождало также и изменение подхода отдельных ориенталистов. Они уже не считали себя (как это было с Лэйном, Саси, Ренаном, Коссеном, Мюллером и др.) членами гильдии с ее собственными традициями и ритуалами. Теперь ориенталист стал представителем своей западной культуры, человеком, чья работа вмещает в себе масштабную двойственность, символическим проявлением которой (независимо от ее конкретной формы) эта работа и выступает: западное сознание, знание, наука, овладевающая самыми отдаленными границами Востока и им самим в мельчайших подробностях. Официально ориенталист считает, что способствует союзу между Востоком и Западом (Orient and Occident), но по большей части он вновь подтверждает технологическое, политическое и культурное превосходство Запада над Востоком. В таком союзе история представлена в очень разбавленном виде, если вообще представлена. Рассматриваемая как текущее развитие, как нить повествования или как динамичная сила, систематически и материально раскручивающаяся во времени и пространстве, человеческая история, восточная или западная, подчинена эссенциалистской, идеалистической концепции Востока и Запада (Occident and Orient). Поскольку ориенталист ощущает себя стоящим на границе, разделяющей Восток и Запад (East-West divide), он не только использует широкие обобщения, но и стремится превратить каждую сторону восточной или западной (Oriental or Occidental) жизни в непосредственный знак соответствующей географической части.

В текстах ориенталиста взаимозаменяемость его экспертного мнения и его свидетельства как представителя Запада выражается прежде всего визуально. Вот типичный пассаж (цитируемый Гиббом) из классической работы Дункана Макдональда «Религиозные взгляды и жизнь в исламе» (1909):

Арабы показали себя не слишком склонными принимать всё на веру, но упрямыми материалистами, вопрошающими, сомневающимися, насмехающимися над собственными предрассудками и обычаями, увлеченно проверяющими сверхъестественное, и всё это – в любопытной легкомысленной, почти детской манере[874].

Здесь ключевой глагол – «показали», который дает нам понять, что арабы именно так проявили себя (вольно или невольно) под испытующим взором эксперта. Количество приписываемых им свойств за счет множественного наложения придает «арабам» определенную экзистенциальную весомость. Таким образом «арабов» вынуждают присоединиться к довольно широкой категории, общей для всей современной антропологической мысли, – к категории «по-детски примитивных». Также Макдональд подразумевает, что для подобных описаний существует особая привилегированная позиция, которую занимает западный ориенталист, чья репрезентативная функция состоит в том, чтобы показать то, что необходимо увидеть. В итоге всю историю ориентализма можно рассматривать как своего рода вершину или чутко реагирующий фронтир, принадлежащий одновременно и Востоку, и Западу (Orient and Occident). Сложная динамика человеческой жизни – то, что я называю историей-повествованием, – становится либо неуместной, либо незначительной в сравнении с панорамным видением, для которого подробности восточной жизни лишь подтверждают «восточность» (Orientalness) предмета исследования и «западность» (Westernness) наблюдателя.

Если это видение и напоминает в чем-то взгляд Данте, то ни в коем случае нельзя упускать из виду то, насколько сильно отличаются этот Восток и Восток Данте. В этом случае доказательства должны быть (и считаются) научными, их происхождение, говоря на манер генеалогии, восходит к европейской интеллектуальной традиции и гуманитарной науке XIX столетия. Более того, Восток – это уже не диковина, не враг и не область экзотики, это политическая реальность выдающегося и значимого момента. Подобно Лоуренсу, Макдональд не способен разделить свои роли западного человека и ученого. Таким образом, его видение ислама, как и представление Лоуренса об арабах, смешивает определение объекта и идентичность дающего определение лица. Все восточные арабы должны быть подогнаны под видение восточного типа, сконструированное западным ученым, так же, как и конкретный опыт встреч с Востоком, в котором человек заново постигает суть Востока как следствие своего внутреннего от него отчуждения. У Лоуренса и у Форстера это последнее ощущение порождает уныние и чувство личного провала. У таких ученых, как Макдональд, оно только способствует усилению самого ориенталистского дискурса.

Оно же распространяет этот дискурс дальше, на мир культуры, политики и на действительность. В межвоенный период, как мы можем с легкостью судить по романам Мальро[875], отношения Востока и Запада (East and West) обрели постоянство – всеобщее и тревожное. Повсюду были видны признаки движения Востока к политической независимости: в расчлененной Османской империи его подогревали союзники, что, как это хорошо видно на примере арабского восстания и его последствий, быстро стало проблемой. Теперь Восток стал вызовом, причем не только Западу в целом, но самому духу, знанию и империи Запада. После целого столетия постоянного вмешательства (и изучения) Востока (Orient) роль Запада на Востоке (East), реагирующем на кризисы современности, представлялась значительно более деликатной. Существовала проблема открытой оккупации, проблема управляемых территорий, проблема европейской конкуренции на Востоке (Orient), проблема взаимодействия с местными элитами, местными народными движениями и местными требованиями самоуправления и независимости, проблема цивилизационных контактов между Востоком и Западом (Orient and Occident). Подобные вопросы требовали пересмотра западного знания о Востоке. В 1925 году всерьез размышлял об остроте проблемы Восток – Запад (East-West) не кто иной, как сам Сильвен Леви [(1863–1935)], президент французского Азиатского общества в 1928–1935 годах, профессор-санскритолог в Коллеж де Франс:

Наш долг в том, чтобы понять восточную цивилизацию. Решение гуманистической проблемы, которая на интеллектуальном уровне состоит в том, чтобы приложить эмоциональные и интеллектуальные усилия для понимания иностранных цивилизаций как в их прошлых, так и в их будущих формах, особенным образом возложено на нас, французов [хотя аналогичные чувства мог бы выразить англичанин: проблема была общеевропейская], практическим образом в отношении наших обширных азиатских колоний…

Эти люди – наследники долгой традиции истории, искусства и религии, смысл которой они еще не полностью утратили и которую они, по всей видимости, стремятся продлить. Мы взяли на себя ответственность вмешаться в их развитие, иногда без спросу, иногда же в ответ на их просьбу… Мы претендуем, справедливо это или нет, на то, что представляем более высокую цивилизацию, и по праву, данному нам этим превосходством, постоянно твердим с уверенностью, которая кажется местному населению недопустимой, что можем ставить под сомнение все их местные традиции…

В целом, куда бы ни проник европеец, местный взирал на себя с каким-то общим отчаянием, которое было действительно острым, поскольку он чувствовал, что его благополучие в моральной сфере еще в большей степени, чем в материальной, вместо того чтобы возрастать, уменьшалось. Всё это сделало основу его социальной жизни хрупкой и рушащейся под ним, а золотые колонны, опираясь на которые, он думал восстановить свою жизнь, теперь кажутся мишурой.

Разочарование перешло в затаенную вражду по всему Востоку, от края и до края, и вражда эта ныне уже близка к тому, чтобы вылиться в ненависть, а ненависть только того и ждет, чтобы стать действием.

Если по причине лености или непонимания Европа не сделает никаких усилий, которые лишь в ее собственных интересах, то азиатская трагедия подойдет к своей критической точке.

Именно здесь наука – форма жизни и инструмент политики – везде, где на карту поставлены наши интересы, – оказывается в долгу перед собой, в долгу проникнуть в местную цивилизацию и жизнь, чтобы открыть их фундаментальные ценности и устойчивые характеристики, а не душить местную жизнь бессвязными угрозами европейского цивилизационного импорта. Мы должны предложить этим цивилизациям самих себя, как мы предлагаем наши товары на местном рынке [курсив как в оригинале][876].

Леви без труда соединяет ориентализм с политикой, поскольку давнюю (точнее, продолжающуюся) западную интервенцию на Восток отрицать невозможно – как из-за ее последствий для знания, так и в силу воздействия на злополучных местных жителей. И то и другое вносит свою лепту в ужас грядущего. Несмотря на декларируемый гуманизм и трогательную заботу о ближних, Леви представляет нынешний момент в неприятно ограниченных понятиях. Считается, что восточный человек чувствует, что его миру угрожает превосходящая цивилизация, при этом его мотивом является вовсе не позитивное стремление к свободе, политической независимости или культурному развитию на собственных основаниях, а вражда или завистливая злоба. Панацея от этого возможного ужасного поворота событий – предложить Восток западному потребителю, вывести его на рынок, сделать его одним из многочисленных товаров, конкурирующих за внимание. Одним ударом можно разрядить напряжение на Востоке (позволив ему считать себя «равным» на западном рынке идей) и унять беспокойство Запада по поводу надвигающейся восточной волны. И наконец, главный тезис Леви (и его наиболее красноречивое признание): с Востоком надо что-то делать, иначе «азиатская трагедия подойдет к критической точке».

Азия страдает, но ее страдания несут в себе угрозы Европе: между Востоком и Западом (East and West) пролегает извечная, всегда напряженная граница, практически не изменившаяся с классических времен. Тому, что говорит Леви, один из наиболее почтенных современных ориенталистов, вторят, не столь тонко, культурные гуманисты. В 1925 году французское периодическое издание «Ежемесячные тетради»[877] провело исследование среди известных интеллектуалов, и среди них были ориенталисты – Леви, Эмиль Сенар[878] и литераторы – Андре Жид, Поль Валери[879] и Эдмон Жалу[880]. Вопросы об отношениях между Востоком и Западом (Orient and Occident) были составлены в острой, если не сказать провокационной манере, что само по себе кое-что говорит об атмосфере в культуре того времени. Мы сразу замечаем, что идеи, которые прежде провозглашала ориенталистская наука, стали теперь общепринятыми. Один из вопросов касался взаимной непроницаемости Востока и Запада (идея Метерлинка). Следующий – действительно ли влияние Востока представляет собой «серьезную опасность»[881] (выражение Анри Массиса[882]) для французской мысли. Третий вопрос касается тех ценностей западной культуры, которым можно приписать превосходство над Востоком. Мне кажется, здесь стоит привести ответы Валери – настолько они откровенны, прямы и архаичны, по крайней мере для начала XX столетия:

С точки зрения культуры я не думаю, что нам следует сейчас особенно опасаться восточного влияния. Оно нам известно. Мы обязаны Востоку истоками нашего искусства и большей частью знаний. Мы также можем приветствовать то новое, что приходит с Востока сейчас, хотя я лично сомневаюсь, что такое возможно. В этом сомнении и есть наша защита и наше европейское оружие. Кроме того, подлинная проблема в таких вопросах – как всё это осмыслить. Это всегда было, совершенно точно, главной особенностью европейского ума – на протяжении столетий. И поэтому роль наша состоит в том, чтобы поддерживать эту способность выбора, универсального понимания, преобразования всего в наше собственное содержание, силы – всего того, что сделало нас такими, какие мы есть. Греки и римляне показали нам, как обходиться с монстрами Азии, как подвергать их анализу и извлекать из них их сущность… Средиземноморский бассейн представляется мне закрытым сосудом, куда всегда стекалась мудрость с просторов Востока и где она становилась насыщеннее [курсив и отточия как в оригинале][883].

Если европейская культура в целом и осмысливала Восток, то Валери, несомненно, сознавал, что одним из инструментов на этом пути был ориентализм. В мире, где уже прозвучали принципы Вильсона о национальном самоопределении, Валери уверенно полагает, что угрозу Востока можно устранить, анализируя ее. «Сила выбора» для Европы состоит прежде всего в том, чтобы признать, что истоки европейской науки лежат на Востоке, а затем вытеснить это представление. Так, в другом контексте Бальфур мог утверждать, что коренные обитатели Палестины, хотя и имеют преимущественное право собственности на землю, не имеют власти сохранить ее в дальнейшем. Простые желания семисот тысяч арабов, говорит он, ни на секунду нельзя сравнить с судьбой подлинно европейского колониального движения[884].

Как выразился Джон Бакен[885] в 1922 году, Азия весьма неприятно напоминает извержение вулкана, которое может внезапно уничтожить «наш» мир:

Земля бурлит беспорядочной силой и неорганизованным разумом. Вы никогда не задумывались над этим в отношении Китая? Миллионы острых умов задыхаются там, занятые пошлыми поделками. У них нет цели, нет направляющей силы, а потому все их усилия тщетны, мир смеется над Китаем[886].

И если Китай может сорганизоваться (а именно так оно и будет), вот тогда будет не до смеха. А потому усилия Европы направлены на то, чтобы поддерживать себя в состоянии, которое Валери назвал «могучей машиной»[887], [888] – поглощая извне всё, что возможно, и перерабатывать всё к своей пользе, интеллектуально и материально, удерживая Восток в избирательно организованном (или дезорганизованном) состоянии. Однако сделать это можно лишь благодаря ясности видения и анализа. До тех пор, пока мы не увидим Восток таким, каков он есть, его сила – военная, материальная, духовная – рано или поздно сокрушит Европу. Обширные колониальные империи, могучие системы последовательного подавления для того и существовали, чтобы в конечном счете ограждать Европу от того, чего она так боялась. Колониальные сюжеты, какими их увидел Джордж Оруэлл в 1939 году в Марракеше, нельзя воспринимать иначе, как своего рода континентальную эманацию – африканскую, азиатскую, восточную:

Когда идешь по такому городу, как этот, – двести тысяч жителей, из которых по крайней мере у двадцати тысяч в буквальном смысле слова ничего нет, кроме лохмотьев на теле, когда видишь, как эти люди живут, и более того, как легко они умирают, трудно поверить, что находишься среди людей. В действительности все колониальные империи основаны именно на этом. У людей смуглые лица, и более того – их много! Неужели они одной с нами плоти? Есть ли у них хотя бы имена? Или же они всего лишь часть аморфной смуглой массы и обладают индивидуальностью не более, чем, скажем, пчелы или коралловые полипы? Они вырастают из земли, маются и голодают какое-то время, а затем вновь уходят в безымянные холмики на кладбище, и никто не заметит, что их уже нет на свете. Да и сами могилы вскоре сровняются с землей[889].