Ранее я уже говорил о присоединении и ассимиляции Востока и как об этом писали такие разные авторы, как Данте и д’Эрбело. Очевидно, существует разница между этими трудами и тем, во что к концу XIX столетия превратилось это поистине удивительное культурное, политическое и материальное европейское предприятие. В XIX веке колониальная «схватка за Африку», конечно, не ограничивалась лишь Африкой. Точно так же, как и проникновение на Восток не было внезапным и резким решением после многих лет научного исследования Азии. То, с чем нам приходится считаться, – чрезвычайно долгий и медленный процесс апроприации, в ходе которого Европа или европейское понимание Востока поменялось и из текстуального и созерцательного стало административным, экономическим и военным. Основные изменения коснулись пространства и географии, или, скорее, характера географического и пространственного восприятия Востока. Многовековое обозначение географического пространства к востоку от Европы как «восточного» было отчасти политическим, отчасти догматическим, отчасти воображаемым; для этого не требовалось никакой связи с реальным опытом на Востоке или знания о нем, и уж, конечно, ни у Данте, ни у д’Эрбело в их заявлениях о Востоке не было притязаний ни на что, кроме как на то, что они опирались на длительную
На Востоке писатель-англичанин и еще в большей степени британский колониальный управленец имели дело с территорией, где не было никаких сомнений в господстве Британской державы, пусть местные жители, как казалось на первый взгляд, и склонялись к Франции и французскому образу мысли. Если говорить о реальном пространстве Востока, то как бы ни было, но Англия там действительно присутствовала, а вот Франция – нет, разве что в образе ветреной искусительницы восточных мужланов. Нет лучшего показателя этого качественного различия в подходах к пространству, чем слова лорда Кромера по поводу одного сюжета, особенно дорогого его сердцу:
Причины, по которым французская цивилизация представляется особенно притягательной для азиатов и левантийцев, просты. Она действительно привлекательнее, чем цивилизации Англии и Германии, и более того, ей гораздо легче подражать. Сравните сдержанного, робкого англичанина с его привычками держаться в обществе замкнуто и отстраненно с космополитичным живчиком-французом, которому неведомо значение слова «робость» и который уже через десять минут будет близким другом любому случайному знакомому. Полуобразованный восточный человек не осознает, что первому из них, во всяком случае, присуща добродетель искренности, тогда как последний зачастую просто разыгрывает роль. Он с прохладцей смотрит на англичанина и бросается в объятия француза.
Затем более или менее естественно начинаются сексуальные намеки. Француз – весь улыбка, остроумие, грация и мода, тогда как англичанин – нетороплив, прилежен, чтит Бэкона, точен. Кромер, конечно же, строит свои аргументы на британской основательности в противовес французской соблазнительности без каких-либо связей с реалиями Египта.
Разве удивительно [продолжает Кромер], что египтянин с его скудным интеллектуальным багажом не может разглядеть того, что зачастую в основе рассуждений француза лежит заблуждение или что он предпочитает поверхностный блеск француза прилежному неброскому трудолюбию англичанина или немца? Взгляните еще раз на теоретическое совершенство французской административной системы, со всеми ее продуманными деталями, направленными на то, чтобы предусмотреть любую возможную случайность. Сравните ее с практичной системой англичан, в которой установлены правила лишь для основных моментов, а всё прочее оставлено на личное усмотрение. Полуобразованный египтянин, естественно, предпочитает французскую систему, поскольку по всем внешним признакам она выглядит более совершенной и более простой в применении. Он не в состоянии разглядеть, что англичанин стремится разработать систему, которая бы соответствовала тому, с чем он имеет дело, в то время как основным возражением против применения французских административных порядков в Египте было то, что слишком часто реалии приходится подгонять под готовую систему.
Поскольку Англия действительно присутствовала в Египте и это присутствие – по Кромеру – было направлено не столько на то, чтобы тренировать ум египтянина, сколько на «формирование его характера», из этого следует, что эфемерная привлекательность французов сродни прелести хорошенькой девицы, обладающей «несколько неестественным шармом», тогда как англичанин похож на «рассудительную почтенную матрону, очевидно наделенную большими моральными достоинствами, но несколько менее привлекательной внешностью»[775].
Подчеркнутое Кромером противопоставление солидной британской нянюшки французской вертихвостке – исключительная привилегия британца на Востоке. «Факты, с которыми ему [англичанину] приходится иметь дело», в целом сложнее и интереснее благодаря тому, что они имеют отношение к Англии, чем всё, на что мог бы указать переменчивый француз. Спустя два года после публикации своего «Современного Египта» (1908), Кромер философски разглагольствует в работе «Древний и современный империализм»: в сравнении с римским империализмом и его политикой, неприкрыто направленной на ассимиляцию, эксплуатацию и репрессии, британский империализм для Кромера предпочтительнее – в силу своей гибкости. Однако по некоторым вопросам англичане высказывались достаточно определенно, даже если в «смутной и небрежной, но характерно англосаксонской манере», их империя очевидно никак не могла решиться выбрать «один из двух принципов – широкомасштабную военную оккупацию или принцип национальной государственности [для подчиненных народов]». Но эта нерешительность носила в конце концов академический характер, поскольку на практике Кромер и сама Британия выбирали отказ от «принципа национальной государственности». Есть и еще ряд примечательных моментов. Первое: никто не собирался отказываться от империи. Второе: смешанные браки между местным населением и англичанами – мужчинами и женщинами – были нежелательными. Третье, и, как мне кажется, самое важное: Кромер считал, что британское имперское присутствие в восточных (eastern) колониях оказало долговременное, если не сказать разрушительное, воздействие на сознание и общество народов Востока (East). Он обращается к почти теологической метафоре для выражения этой мысли, так сильна в сознании Кромера была идея проникновения Запада на просторы Востока (Oriental expanses). «Страна, – говорит он, – над которой пронесся дух Запада, наполненный научной мыслью, и, проносясь, оставил неизгладимый след, уже никогда не сможет быть такой, как прежде»[776]. В таких вопросах, как эти, Кромер оказался, как бы там ни было, далек от оригинальности. То, что он говорил, и то, как он говорил, было общим местом в его кругах – как среди имперского истеблишмента, так и среди интеллектуалов. Этот подход разделяли и сослуживцы Кромера – Кёрзон[777], Светтенхэм[778] и Лугард[779]. В частности, лорд Кёрзон всегда говорил на имперском лингва франка и еще более бесцеремонно, чем Кромер, описывал отношения между Британией и Востоком в терминах обладания, в терминах огромного географического пространства, находящегося в полной собственности деятельного колониального хозяина. Для него, как он сказал по случаю, империя – это не «предмет амбиции», но «в первую очередь великий исторический, политический и социологический факт». В 1909 году он напомнил участникам Имперской пресс-конференции в Оксфорде[780], что «мы готовим здесь и направляем к вам ваших правителей, администраторов и судей, ваших учителей, священников и юристов». И этот почти педагогический взгляд на империю имел, по Кёрзону, особое значение для Азии, которая, как он однажды выразился, «взяла паузу и размышляет».
Мне нравится иногда представлять себе великое имперское строение как гигантскую конструкцию наподобие теннисоновского «Дворца искусств»[781], фундамент которого находится в этой стране, где он был заложен и поддерживать который следует руками англичан, где колонии – это колонны, и высоко надо всем этим парит необъятность купола Азии[782].
Так размышляя о теннисоновском Дворце искусств, Кёрзон и Кромер вместе были деятельными членами сформированного в 1909 году комитета департамента, призванного добиваться создания школы восточных исследований. Помимо замечаний о своем знакомстве с местными диалектами, которые он изучил во время своих «голодных путешествий» в Индию, Кёрзон утверждал, что восточные исследования – часть обязательств Британии перед Востоком. 27 сентября 1909 года он говорил в Палате лордов:
…наше знакомство не только с языками народов Востока, но и с их обычаями, чувствами, традициями, историей и религией, наша способность понимать то, что может быть названо гением Востока (East), и есть то единственное основание, на котором мы сможем удержать завоеванную нами позицию в будущем, и нет шагов, способных усилить эту позицию, которые не заслуживали бы внимания правительства Ее Величества или обсуждения в Палате лордов.
Позднее, на встрече в Мэншн-хауз[783] по поводу длящейся уже пять лет войны, Кёрзон в заключение подчеркнул, что восточные исследования – это вовсе не интеллектуальная роскошь. Это, сказал он,
долг империи. По моему мнению, создание в Лондоне такой школы, как эта [школа восточных исследований, которая впоследствии стала Школой восточных и африканских исследований Лондонского университета[784]], является частью необходимого убранства империи. Те из нас, кто так или иначе провел несколько лет на Востоке, кто считает это время счастливейшим временем своей жизни и кто думает, что проделанная им там работа, большая или малая, – это величайшая ответственность, которая только может быть возложена на плечи англичанина, чувствуют, что существует пробел в нашем национальном снаряжении, который должен быть решительно заполнен, и что те, кто находится в лондонском Сити, кто принял участие, денежными средствами или иной действенной и практической помощью, в заполнении этого пробела, исполняют свой патриотический долг перед Империей, способствуют благому и добровольному делу для всего человечества[785].
В значительной степени соображения Кёрзона об исследовании Востока обусловлены целым веком утилитарного британского управления и соответствующей философии в отношении восточных колоний. Влияние Бентама и Милля на британское правление на Востоке (особенно в Индии) было весьма значительным и помогло покончить с чрезмерной регламентацией и рационализацией. Вместо этого, как убедительно показал Эрик Стоукс[786], утилитаризм вкупе с наследием либерализма и евангелизма как философии британского правления на Востоке подчеркивал целесообразность сильной исполнительной власти, вооруженной законодательными и карательными кодексами, системой доктрин, связанной с границами и земельной рентой, а также повсеместным неослабевающим надзором имперских властей[787]. Краеугольным камнем всей системы было неустанно совершенствуемое знание о Востоке, чтобы по мере того, как традиционные общества устремляются вперед и превращаются в современные коммерческие общества, не утратить ни материнский контроль Британии, ни уменьшить ее доходы. Однако когда Кёрзон несколько неуклюже говорил об этом как о «необходимом убранстве Империи», он превращал в статичный образ те действия англичан и местных жителей, при помощи которых они вели свои дела и сохраняли свои места. Со времен сэра Уильяма Джонса Восток для Британии был одновременно тем, чем она управляла и, тем, что она о нем знала: слияние географии, знания и власти, с Британией в извечном положении господина, было полным. Фраза Кёрзона о том, что «Восток (East) – это университет, в котором ученый никогда не получит степени», была еще одним способом сказать, что Восток нуждался в чьем-то присутствии более или менее навсегда[788].
Однако были и другие европейские имперские державы, Франция и Россия в их числе, которые неизменно создавали угрозу (пожалуй, незначительную) британскому присутствию[789]. Кёрзон определенно понимал, что все основные западные державы видели мир так же, как Британия. Превращение географии из «скучного и педантичного» занятия (фраза Кёрзона, описывающая то, что из географии как академического предмета полностью выпало) в «самую космополитичную из всех наук» очень
…произошла безоговорочная революция, и не только в стиле и в методах преподавания географии, но также и в значении, которое придает ей общественное мнение. Ныне мы почитаем географическое знание как важную часть знания в целом. С помощью географии, и никаким иным образом, мы понимаем действие великих сил природы, распределение населения, рост торговли, расширение границ, развитие государств и блестящие достижения человеческой энергии в ее различных проявлениях. Мы считаем географию служанкой истории… География – наука сродни экономике и политике, и любому из нас, кто пытался изучать географию, известно, что как только вы отклоняетесь от области географии, то переступаете границы геологии, зоологии, этнологии, химии, физики и других близких наук. А потому мы вправе утверждать, что география – это одна из первостепенных наук: она является частью той оснастки, которая необходима для верного понимания гражданства и выступает неотъемлемым дополнением к созданию общественного человека[790].
География была неотъемлемой материальной основой знания о Востоке (Orient). Все скрытые и неизменные характеристики Востока, его основы, коренились в географии. Так, с одной стороны, географический Восток кормил своих обитателей, был гарантом их характерных черт и определял их специфику; с другой стороны, географический Восток привлекал внимание Запада, даже если – согласно одному их тех парадоксов, что часто обнаруживает организованное знание, – Восток был Востоком, а Запад был Западом (East was East and West was West). Как считал Кёрзон, космополитизм географии имел первостепенное значение для всего Запада, чьи отношения с остальным миром строились на откровенной алчности. Тем не менее географические устремления могли принимать морально нейтральную форму эпистемологического импульса – выяснить, заселить, открыть – как в «Сердце тьмы», когда Марлоу[791] признается в своей любви к географическим картам.
Я мог часами смотреть на Южную Америку, Африку или Австралию, совершенно забывая себя за радостями исследований. В то время на земле было немало неисследованных мест, и когда какой-нибудь уголок на карте казался мне особенно привлекательным (впрочем, привлекательными были они все), я указывал на него пальцем и говорил: «Когда я вырасту, я поеду туда»[792].
За 70 лет или около того, как Марлоу это сказал, Ламартина совершенно не беспокоило, что у этих неисследованных территорий были жители, как ни о чем подобном даже в теории не помышлял Эмер де Ваттель, швейцарско-прусский специалист в области международного права[793], который в 1758 году призывал европейские государства захватить территории, населенные кочевыми племенами[794]. Важно было облагородить обыкновенное завоевание идеей, превратить тягу к обладанию географическим пространством в теорию об особого рода взаимоотношении между географией с одной стороны и цивилизованными и нецивилизованными народами – с другой. На это логическое обоснование повлияла и Франция в том числе.
Во Франции к концу XIX века политические обстоятельства и интеллектуальная атмосфера совпали таким образом, что география и географические спекуляции (в обоих смыслах этого слова) стали привлекательным национальным времяпровождением. Этому способствовал и общий общественный настрой в Европе: явный успех британского империализма достаточно громко говорил сам за себя. Как бы там ни было, Франции и французским мыслителям, занимавшимся этим вопросом, всегда казалось, что Британия мешает даже относительно успешной имперской роли Франции на Востоке. Накануне Франко-прусской войны[795] политическая мысль по «Восточному вопросу» была окрашена маловероятными ожиданиями – не только поэтов и писателей. Вот, например, текст Сен-Марка Жирардена[796] в
У Франции много дел на Востоке, потому что Восток многого ждет от нее. Он требует от нее даже больше, чем она может сделать; он бы охотно вверил ей все заботы о своем будущем, которое и для Франции, и для Востока представляет большой опасностью. Для Франции – потому что, желая принять на себя заботы страждущих народов, она чаще всего берет на себя больше обязательств, чем способна выполнить; для Востока – потому что любой народ, ожидающий решения своей судьбы из-за границы, всегда находится в шатком положении, и нет спасения для народа, кроме того, которое он обеспечивает себе сам[797].