Драматизм работы Лоуренса в том и состоит, что он олицетворяет борьбу, во-первых, за то, чтобы привести Восток (безжизненный, вневременной, бессильный) в движение, во-вторых, за то, чтобы придать этому движению исходно западную форму и, в-третьих, чтобы вместить новый и возрожденный Восток в свое персональное видение, в ретроспективном модусе которого есть место чувству поражения и предательства.
Я намеревался создать новую нацию, восстановить утраченное влияние, дать двадцати миллионам семитов фундамент, на котором они могли бы построить заветный дворец национальной мысли… Для меня все подчиненные провинции империи не стоят жизни и одного английского парня. Если я восстановил на Востоке некоторое самоуважение, цели, идеалы, если я сделал обычное превосходство белых над красными более требовательным, то в определенной степени я помог этим народам войти в новое содружество, где господствующие народы забудут свои зверские свершения, а белые, красные, желтые, коричневые и черные, не задумываясь, встанут бок о бок на службу миру[860].
Однако ничто из этого, ни в виде намерения, ни в виде предпринятого усилия или неудавшегося проекта, не было бы возможно даже в первом приближении без изначальной перспективы Белого ориенталиста:
Еврей в «Метрополе» в Брайтоне, скупец, почитатель Адониса, распутник в бурлящем котле Дамаска, – все они в равной степени выступают знаком способности семитов к наслаждению, выражением того же самого нерва, который дает нам на одном полюсе самоотрицание ессеев[861], ранних христиан или первых халифов, ищущих путь к небесам для нищих духом. Семит колеблется между наслаждением и самоотрицанием.
В этих утверждениях Лоуренс опирается на респектабельную традицию, озаряющую, подобно лучу маяка, весь XIX век. В качестве источника света, конечно, выступает «Восток», и у него хватает сил, чтобы в своих пределах осветить на местности и всё грубое, и всё утонченное. Еврей, почитатель Адониса, дамасский распутник, – это не столько знаки человечества, сколько, скажем так, семиотическое поле под названием «семитское», выстроенное в соответствии с семитской ветвью ориентализма. Внутри этого поля было возможно следующее:
…арабов можно было держать на привязи идеи, поскольку беззаветная преданность ума делала их послушными слугами. Никто из них не нарушит уз до тех пор, пока не придет успех, а с ним ответственность, долг и обязательства. Затем идея уходит, и работа окончена – в руинах. Без веры их можно было бы вести на все четыре стороны земли (но не на небеса), просто указав им на сокровища и радости земные. Но если по пути им встретится… пророк идеи, которому негде преклонить голову и который добывает пропитание благодаря милостыне или птицам, они позабудут все богатства ради его вдохновенных речей… Они переменчивы, как вода, и, как вода, они в конце концов всё превозмогут. Со времен зарождения жизни набегающими одна за другой волнами бьются они о берега плоти. Все волны разбились… Одну такую волну (и не последнюю) поднял и я и скользил на ней впереди дуновения идеи, пока она не достигла гребня, не обрушилась и не пала на Дамаск. Откат этой волны, отброшенный сопротивлением облеченных властью, послужит материей для следующей волны, когда в свое время море вздыбится вновь.
«Могли бы» и «если бы» – это способ Лоуренса ввести самого себя, так сказать, в это поле. Так готовится почва для последнего предложения, где Лоуренс называет самого себя возглавляющим арабов. Как и Курц у Конрада[862], Лоуренс оторвался от своей почвы настолько, что отождествил себя с новой реальностью, дабы, как он скажет позднее, он мог нести ответственность за то, что «подталкивал вперед… новую Азию, чье время неумолимо надвигается на нас»[863].
Восстание арабов обретает смысл, только если этот смысл привносит Лоуренс. Смысл, которым он наделял Азию, – это триумф, «ощущение усиления… того, что мы чувствовали, и в том, как мы восприняли чужие боль и опыт, личность другого». Теперь ориенталист выступает уже как представитель Востока, в отличие от прежней позиции включенного наблюдателя, каким был Лэйн, для которого Восток всегда следовало осторожно держать на расстоянии. Однако внутри Лоуренса разворачивается неразрешимый конфликт Белого Человека и Человека Восточного, и, пусть он нигде и не говорит об этом открыто, этот конфликт в действительности замещает в его сознании исторический конфликт между Востоком и Западом (East and West). Сознавая свою власть над Востоком, сознавая также собственную двойственность и не осознавая, что на Востоке есть нечто, подсказывающее ему, что история – это история, и что даже без него арабы в конце концов ввязались бы в драку с турками, Лоуренс сводит весь рассказ о восстании (его недолгом успехе и горьком поражении) к
И всё же мы привнесли эту замену в действительности ради самих себя, или, по крайней мере, ради нашей выгоды: и можем вырваться из этого знания, только если поверим в смысл и цель…
Похоже, что для нас, идущих первыми по этой извилистой дорожке лидерства, нет прямого пути, круг в круге неведомых, стыдливых мотивов, перечеркивающих или удваивающих то, что происходило прежде[864].
К этому внутреннему ощущению поражения Лоуренсу позднее пришлось добавить теорию о «стариках», укравших у него победу. В любом событии для Лоуренса было главным то, что, как белый эксперт и как наследник давней традиции академического и обыденного знания о Востоке, он способен подчинить стиль своей жизни их стилю, а потому может принять на себя роль восточного пророка, придающего форму движению к «новой Азии». И когда по каким-то причинам это движение терпит неудачу (преуспели другие, его цели были преданы, а мечты о независимости – обесценены), значение имеет только то разочарование, которое переживает он,
Если Эсхил представил нам Азию, скорбящую о потерях, а Нерваль выразил разочарование Востоком, оказавшимся далеко не таким очаровательным, как ему бы хотелось, Лоуренс
В этом случае стиль не только способность символизировать такие предельно широкие обобщения, как «Азия», «Восток» или «арабы», но также форма замещения и включения, когда голос рассказчика становится историей как таковой и – для белого западного человека как читателя и как писателя – тем единственным Востоком, который он способен понять. Так же, как Ренан, описавший возможности, открытые семитам в культуре, мышлении и языке, Лоуренс размечает (и, конечно же, присваивает) пространство и время современной Азии. Эффект этого стиля в том, что он соблазнительно сближает Азию и Запад, но ненадолго. В конце концов мы остаемся с ощущением, что печальное расстояние, всё еще разделяющее «нас» и Восток, обречено нести свою чужеродность как знак вечной отчужденности от Запада. Это разочаровывающее заключение подкрепляется (одновременно) и заключительным пассажем «Поездки в Индию» Э. М. Форстера[867], где Азиз и Филдинг делают попытку примирения, но терпят при этом неудачу:
«Почему же мы не можем теперь стать друзьями? – спросил другой, в волнении сжимая его руку. – Это то, чего хочу я, и то, чего хочешь ты». Но этого не хотели лошади – они разошлись в разные стороны; этого не хотела земля, посылавшая им на встречу камни, между которыми всадникам приходилось проезжать друг за другом; храмы, тюрьма, дворец, птицы, падаль, гостиница, попадавшиеся навстречу, когда они выезжали из расщелины и видели под собой Мау[868] – они этого не хотели, они вторили сотней голосов: «Нет, не сейчас», и небо говорило: «Нет, не там»[869].
Этот стиль, это краткое определение – то, с чем Восток сталкивался неизменно.
Несмотря на весь пессимизм, в его фразах есть и позитивное политическое послание. Пропасть между Востоком и Западом (East and West) можно преодолеть, как это понимали Кромер и Бальфур, при помощи превосходящего знания и власти Запада. Видение Лоуренса было дополнено во Франции книгой Мориса Барре[870] «Обследование Леванта», представляющей собой описание путешествия автора по Ближнему Востоку в 1914 году. Подобно многим другим работам, «Обследование» – это подведение итогов, его автор не только ищет истоки западной культуры на Востоке, но также повторяет путь Нерваля, Флобера и Ламартина в их путешествиях по Востоку. Для Барре, однако, в этом путешествии существует еще одно, политическое измерение: он ищет доказательства и неоспоримые подтверждения созидательной роли Франции на Востоке (East). Разница между экспертизой французов и британцев всё еще существует: если первые имеют дело с реальным соединением народов и территории, то последние – с областью духовной возможности. Для Барре Франция лучше всего представлена французскими школами. «Восхитительно видеть маленьких восточных девчушек, знающих и так прелестно воспроизводящих
Там, на Востоке, есть чувство Франции, столь религиозное и столь сильное, что оно способно поглотить и примирить все наши самые разнонаправленные устремления. На Востоке мы представляем духовность, правосудие и идеалы. Англия там сильна, Германия всемогуща, но душой Востока владеем мы.
Громогласно оспаривая мнение Жореса[871], этот заслуженный европейский доктор предлагает вакцинировать Азию от собственных болезней, превратить восточных людей в людей Запада, установить целительный контакт между ними и Францией. Но даже в этих проектах видение Барре сохраняет то самое различие между Востоком и Западом (East and West), которое он сам намерен смягчать.
Как можем мы создать для себя интеллектуальную элиту, с которой мы сможем работать, из восточных людей, не утративших своей идентичности и продолжающих развиваться в соответствии с собственной нормой, сохранивших связь с семейными традициями, которые бы стали связующим звеном между нами и массой местного населения? Как нам установить отношения, имея при этом в виду подготовку почвы для заключения соглашений и договоров, что стало бы желательной формой нашего политического будущего? Всё в итоге сводится к тому, чтобы добиться от этих чуждых нам людей желания поддерживать контакт с нашим разумом,
Курсив в последнем предложении принадлежит самому Барре. Поскольку в отличие от Лоуренса и Хогарта (чья книга «Странствующий ученый» представляет собой очень информативное и совершенно лишенное романтики описание двух поездок по Леванту в 1896 и 1910 годах[873]) у него речь идет о мире далеких возможностей, он оказывается в большей степени подготовленным, чтобы представить себе Восток (Orient), идущий собственным путем. Однако проповедуемая им связь (или цепь) между Востоком и Западом (East and West) предназначена для того, чтобы позволять оказывать постоянное интеллектуальное давление, направленное с Запада на Восток (from West to East). Барре видит эту картину не как волны, сражения, духовные приключения, но как необходимость культивирования культурного империализма, столь же неискоренимого, сколь и неуловимого. Британское видение, представленное Лоуренсом, относится к основному течению, в котором Восток, народы, политические организации, движения направляются и контролируются благодаря профессиональной опеке Белого Человека. Восток – это «наш» Восток, «наш» народ и «наша» власть. Англичане в меньшей степени склонны разделять массы и элиты, нежели французы, чьи восприятия и политика всегда основывались на меньшинствах и на внутреннем давлении духовного единства Франции и ее колониальных детей. Британские агенты-ориенталисты – Лоуренс, Белл, Филби, Сторрз, Хогарт – и в ходе, и после Первой мировой войны приняли на себя обе роли: и роль эксперта-авантюриста-эксцентрика (начало которой положено в XIX веке Лэйном, Бёртоном и Эстер Стенхоуп), и роль колониальной власти, занимающей центральную позицию рядом с местным правителем, два самых известных примера здесь – отношения Лоуренса с хашимитами и Филби с династией саудитов. Британская экспертиза формировалась вокруг консенсуса, ортодоксии и суверенного правления; французская ориентальная экспертиза в межвоенный период утверждалась через всё неортодоксальное, через духовные связи и эксцентриков. Вовсе не случайно, что из двух крупнейших научных карьер в этот период – карьеры англичанина и карьеры француза (я имею в виду Г. А. Р. Гибба и Луи Массиньона) – одна строилась вокруг роли сунны в исламе (т. е. на ортодоксии), а другая фокусировалась вокруг псевдохристоподобной и теософской фигуры суфия Мансура ал-Халладжа. Мы вернемся к этим двум крупнейшим ориенталистам чуть позже.