Книги

Ориентализм

22
18
20
22
24
26
28
30
Гюстав Флобер. Искушение Св. Антония

Завоевание земли большей частью сводится к тому, чтобы отнять ее у людей с кожей другого оттенка или с носами более плоскими, чем у нас, и затея эта не очень хорошая, если присмотреться. Искупает ее только идея. Идея, на которую она опирается, не сентиментальный предлог, но идея. Лишь бескорыстная вера в идею имеет право на существование, на поклонение, на жертвы.

Джозеф Конрад. Сердце тьмы

I

Ориентализм скрытый и явный

В главе I я попытался представить масштаб мысли и действий, стоящих за словом «ориентализм», опираясь на самые яркие примеры опыта общения Британии и Франции с Ближним Востоком, исламом и арабами. На этом материале я рассматривал близкие и, возможно, даже самые близкие из возможных и чрезвычайно насыщенные отношения между Востоком и Западом (Occident and Orient). Этот опыт был частью более широких взаимоотношений Европы, или Запада, с Востоком, однако на ориентализм, по всей видимости, больше всего повлияло чувство противостояния, которое неизменно присутствовало в отношении Запада к Востоку (East). Понятие границы между Востоком и Западом (East and West), различные степени проецируемой неполноценности или силы, размах проделанной работы, приписываемые Востоку (Orient) характеристики, – всё это свидетельствует о сознательном разделении на Восток и Запад (East and West), воображаемом и географическом, существовавшем на протяжении многих столетий. В главе II круг тем был значительно сужен. Прежде всего меня интересовали ранние стадии того, что я обозначил как «современный ориентализм», появившийся в конце XVIII – начале XIX столетия. Поскольку я не намеревался превращать свое исследование в хронику развития ориентальных исследований на современном Западе, вместо этого я рассмотрел становление и развитие ориентализма, а также формирование его институтов в контексте интеллектуальной, культурной и политической истории в период вплоть до 1870–1880-х годов. Хотя в поле моего зрения в связи с ориентализмом попало достаточно большое число различных ученых и литераторов, я ни в коем случае не могу претендовать ни на что большее, нежели описание типичных структур, формирующих эту область (и соответствующих идеологических тенденций), их связей с другими областями, а также работ некоторых наиболее влиятельных ученых. Моей главной рабочей гипотезой было и остается утверждение, что эти области знания, равно как и работы даже самых эксцентричных писателей, ограничиваются и направляются обществом, культурными традициями, тем, что происходит в мире, и целым рядом стабилизирующих влияний, таких как влияние школ, библиотек и правительств. Более того, научные тексты, так же как и тексты художественные, никогда не были свободными и независимыми, но всегда – ограниченными в своей образности, исходных предпосылках и замыслах. И наконец, успехи, достигнутые такой наукой, как ориентализм в его академической форме, гораздо менее беспристрастны и истинны, чем мы привыкли думать. Короче говоря, до настоящего момента в своем исследовании я пытался описать ту экономическую систему, которая всё в ориентализме связывает воедино, допуская при этом мысль, концепцию или образ того, что слово «Восток» (Orient) вызывает на Западе значительный интерес и серьезный культурный резонанс.

Я отдаю себе отчет, что эта гипотеза не бесспорна. Большинство из нас предполагает, что в общем и целом образование и наука движутся вперед, мы ощущаем, что со временем они становятся лучше, накапливая всё больше сведений, совершенствуя методы, а последующие поколения ученых совершенствуют то, что создали предшественники. Кроме того, мы полагаемся на мифологию творения, согласно которой артистический гений и подлинный талант или же мощный интеллект могут шагнуть за пределы собственного времени и места и представить миру нечто совершенно новое. Было бы бессмысленным отрицать, что в этом есть доля правды. Тем не менее возможности для работы в рамках определенной культуры даже для великого и самобытного ума никогда не бывают безграничными, хотя так же верно и то, что великий талант со здравым почтением относится к сделанному до него и к тому, что в его области происходит сейчас. Работы предшественников, институциональная жизнь науки, коллективная природа любого научного предприятия – вот что, даже если оставить в стороне экономические и социальные обстоятельства, ослабляет эффект индивидуального творчества. Идентичность такой области, как ориентализм, кумулятивна и корпоративна, здесь особенно сильны связи с традициями знания (классики, Библия, филология), общественными институциями (правительства, торговые компании, географические общества, университеты) и общепринятыми формами текстов (заметки о путешествиях, отчеты об исследованиях, фантазии, экзотические описания). Результаты в ориентализме представляли своего рода консенсус: корректными для ориенталиста считались определенные действия, типы заявлений и виды работ. На них он строил свои работы и исследования, а те, в свою очередь, оказывали давление на следующих писателей и ученых. Ориентализм можно считать способом регламентированного письма, видения и исследования, в котором преобладают императивы, перспективы и идеологические предпочтения, очевидно предназначенные именно для Востока. Востоку учат, его исследуют, им управляют и о нем говорят отдельным и вполне определенным образом.

Тот Восток, с которым имеет дело ориентализм, – это система репрезентаций, сформированная теми силами, которые ввели Восток в западную науку, в западное сознание, а затем в западную империю. Если подобная дефиниция ориентализма кажется, скорее политической, то лишь потому, что, как мне представляется сам ориентализм был результатом определенных политических сил и действий. Ориентализм – это школа интерпретации, чей мабеспристрастные открытия – труд бесчисленных преданных своему делу ученых, которые редактировали и переводили тексты, составляли грамматики и словари, реконструировали мертвые эпохи, создавали верифицируемое в позитивистском смысле знание, – всегда были обусловлены тем, что его истины, как и любые истины, передаваемые на языке, в языке воплощены, а истина языка, как однажды сказал Ницше,

есть подвижная армия метафор, метонимий и антропоморфизмов, – короче говоря, сумма человеческих отношений, которые были расширены, перенесены и приукрашены поэзией и риторикой и которые от долгого употребления кажутся людям надежными, каноническими и обязательными: истины – это иллюзии, о которых позабыли, что они таковы[754].

Возможно, взгляд Ницше покажется нам излишне нигилистским, но по крайней мере он привлекает внимание к тому факту, что существовавшее в западном сознании слово «Восток» обросло многочисленными значениями, ассоциациями и коннотациями, и что они совершенно не обязательно соотносились с Востоком реальным, скорее они были близки к окружающему его полю.

Таким образом, ориентализм – это не только позитивная доктрина о Востоке, некогда возникшая на Западе, это еще и влиятельная академическая традиция (если говорить об академическом специалисте, называемом ориенталистом), равно как и область интереса для путешественников, коммерческих предприятий, правительств, военных экспедиций, читателей романов и рассказов об экзотических приключениях, естествоиспытателей и паломников, для которых «Восток» – это особое знание об особенных местах, народах и цивилизациях. Восточные идиомы стали расхожими и прочно вошли в европейский дискурс. В основе этих идиом лежит слой доктрин о Востоке, доктрин, сформованных опытом многочисленных европейцев, которые сошлись во мнении относительно таких важных черт Востока, как «восточный характер», «восточный деспотизм», «восточная чувственность» и так далее. Для всякого европейца в XIX веке (и, как мне кажется, это утверждение можно сделать, не обладая специальными знаниями) Восток был такой системой истин, истин в смысле Ницше. Поэтому во всем, что европеец мог сказать о Востоке, он был расистом, империалистом и непроходимым этноцентристом. Конечно, резкость этого утверждения несколько сглаживается тем, что довольно трудно припомнить человеческое сообщество, по крайней мере с достаточно развитой культурой, предлагавшее индивиду при общении с «другими» культурами нечто иное, нежели империализм, расизм и этноцентризм. Таким образом, ориентализму в его становлении помогало общее культурное давление, которое, как правило, стремилось усилить чувство различия между европейской и азиатской частями мира. Я полагаю, что ориентализм – это в основе своей политическая доктрина, навязанная Востоку, потому что Восток был слабее Запада, и скрывавшая то, что отличие Востока и слабость – это не одно и то же.

Это предположение было высказано мной еще в главе I, и практически весь последующий текст виделся мне его подтверждением. Уже само наличие такой «области», как ориентализм, не имеющей соответствующего эквивалента на самом Востоке, предполагает относительность силы Востока и Запада (Orient and Occident). Множество страниц написано о Востоке, и все они, конечно, свидетельствуют о поистине впечатляющем качестве и количестве связей, соединяющих Восток и Запад. Однако решающим показателем силы Запада является то, что невозможно сравнить движение западного человека на Восток (East) с конца XIX века с движением восточного человека на Запад. Даже оставляя без внимания тот факт, что западные армии, консульский корпус, торговцы, научные и археологические экспедиции постоянно направлялись на Восток (East), число путешественников с исламского Востока (Islamic East) в Европу между 1800 и 1900 годами ничтожно по сравнению с количеством путешественников, отправлявшихся в других направлениях[755]. Более того, если восточные путешественники (Eastern travellers) и оправлялись на Запад, то чтобы изумляться и учиться у передовой культуры; цели же западных путешественников на Восток (Orient), как мы видели, носили совершенно другой характер. Кроме того, в период между 1800 и 1950 годами было написано около 60 000 книг о Ближнем Востоке, в то время как ничего подобного нельзя утверждать в отношении восточных книг о Западе. Как аппарат культуры, ориентализм воплощал собой агрессию, деятельность, суждение, волю-к-истине и знание. Восток существовал для Запада, или так казалось для бесчисленных ориенталистов, подход которых к своему предмету был либо патерналистским, либо откровенно снисходительным, если только, конечно, они не занимались древностью: в этом случае «классика» Востока шла в зачет им, а не находящемуся в прискорбном упадке современному Востоку. Кроме того, деятельность западных ученых усиливала многочисленная армия разного рода организаций и институтов, не имеющих аналогов в восточном обществе (Oriental society).

Подобный дисбаланс между Востоком и Западом (East and West) совершенно очевидно зависит от изменения исторических моделей. В период своего политического и военного расцвета с VIII по XVI век ислам доминировал как на Востоке (East), так и на Западе. Затем центр силы сместился в сторону Запада, теперь же, во второй половине XX столетия, он вновь возвращается на Восток (East). В своем повествовании об ориентализме XIX века в главе II я остановился на особо напряженном периоде во второй половине столетия, когда такие черты ориентализма, как неповоротливость, абстрактность, его прожектерство, получили новый смысл, поступив на службу официального колониализма. Именно к этому повороту и к этому моменту я собираюсь обратиться, поскольку это даст нам понимание того фона, на котором разворачивается кризис ориентализма в XX веке и происходит возрождение политической и культурной силы на Востоке (East).

Несколько раз я упоминал о связях ориентализма как корпуса идей, убеждений, клише или учений о Востоке (East) с другими направлениями мысли в культуре. Одним из важных направлений развития ориентализма в XIX веке было вычленение самых главных представлений о Востоке – его чувственности, склонности к деспотизму, странного образа мыслей, привычки к неточности, отсталости – в некое отдельное и не подвергаемое сомнению целое. Так, если писатель использовал слово «восточный», для читателя этого было уже достаточно, чтобы считать целый пласт информации о Востоке (Orient). Эта информация казалась в моральном отношении нейтральной и объективно достоверной. Казалось, она имеет эпистемологический статус, равный исторической хронологии или географическому местоположению. Основы этих представлений о восточном (Oriental material) невозможно было поколебать никаким открытием, и казалось, что они никогда не будут подвержены полному пересмотру. Напротив, труды различных ученых и литераторов XIX столетия сделали этот корпус главных знаний еще более прозрачным, более детализированным, более весомым и еще сильнее отличающимся от «оксидентализма». Идеи ориенталистов могли объединяться с общими философскими теориями (такими, как теории истории человечества и цивилизации) и расплывчатыми «концепциями мира», как их иногда называли философы; и профессиональные ориенталисты разными путями стремились выразить свои разработки и идеи, свои научные работы, наблюдения за текущим положением дел таким языком и в таких определениях, культурная достоверность которых проистекала из других наук и систем мысли.

То различение, которое делаю я, на самом деле разводит почти неосознаваемую (и определенно неприкасаемую) позитивность, которую я буду называть скрытым ориентализмом, и те разнообразные взгляды на восточное общество, языки, литературу, историю, социологию и так далее, которые я буду называть явным ориентализмом. Происходят ли изменения в знании о Востоке, это можно проследить почти исключительно в рамках явного ориентализма; единомыслие, стабильность и устойчивость скрытого ориентализма более-менее постоянны. Различия в представлениях о Востоке у тех авторов XIX века, труды которых я анализировал в главе II, можно охарактеризовать исключительно как явные – это различия в форме, персональном стиле и редко – в основном содержании. У каждого из них неизменным оставалось представление об отделенности Востока, его эксцентричности, отсталости, молчаливом безразличии, его женственной проницаемости, его вялости и податливости. А потому каждый писавший о Востоке – от Ренана до Маркса (говоря об идеологии) или от наиболее строгих ученых (Лэйн и Саси) до авторов с самым богатым воображением (Флобер и Нерваль) – видел в Востоке место, требующее внимания со стороны Запада, а также реконструкции и даже спасения. Восток существовал вне основного течения европейского прогресса в науках, искусствах и коммерции. И потому, приписывали ли Востоку хорошее или дурное, всё это неизменно оказывалось результатом узкоспециального интереса Запада к Востоку. Ситуация оставалась таковой примерно с 1870-х годов и вплоть до первых десятилетий XX века. Позвольте мне проиллюстрировать, что я имею в виду, несколькими примерами.

В начале XIX века представления об отсталости Востока, о его вырождении и неравенстве с Западом с легкостью соединялись с идеями о биологических основах расового неравенства. Так, классификации рас, которые можно найти в «Царстве животных» Кювье, «Очерке о неравенстве человеческих рас» Гобино и «Темных расах человечества» Роберта Нокса[756], находили горячий отклик в скрытом ориентализме. К этим идеям следует отнести дарвинизм второго порядка, который, похоже, акцентировал «научную» достоверность деления рас на продвинутые и отсталые, или европейско-арийскую и ориентально-африканскую. Так, вопрос империализма в целом, как он виделся в конце XIX столетия и проимпериалистам, и антиимпериалистам, продвигал бинарную типологию развитых и отсталых (или подчиненных) рас, культур и обществ. В «Очерках о принципах международного законодательства» Джона Уэстлейка[757] (1894), например, утверждается, что те части земли, которые обозначены как «нецивилизованные» (слово, в котором среди прочего чувствуется груз ориенталистских посылок), должны быть присоединены или подчинены более развитыми державами. Точно так же в рассуждениях таких авторов, как Карл Петерс[758], Леопольд де Соссюр[759] и Чарльз Темпл[760], есть бинарная оппозиция «развитые/отсталые»[761], проповедуемая ориентализмом XIX века.

Наравне с другими народами, на все лады описываемыми как отсталые, выродившиеся, нецивилизованные и недоразвитые, на восточных людей смотрели сквозь призму биологического детерминизма и морально-политического наставления. Так, восточные народы связывали с теми группами западного общества (преступники, сумасшедшие, женщины, нищие), общей особенностью которых была достойная сожаления чужеродность. На восточные народы редко обращали внимание, обычно смотрели сквозь них и анализировали не как граждан и даже не как народ, но как проблемы, которые надо либо решить, либо устранить, либо – коль скоро колониальные державы открыто жаждали заполучить их территории. Само по себе обозначение чего-либо как «восточного» сразу подразумевает готовое оценочное суждение, а в случае народов, которые населяли дряхлевшую Османскую империю, еще и негласную программу действий. Раз уж восточный человек принадлежит к числу подчиненных народов (subject race), то его следует подчинить: всё было вот так просто. Классический пример[762] подобного рода суждений можно найти в работе «Психологические законы эволюции народов» (1894) Гюстава Лебона[763].

Было у скрытого ориентализма и другое применение. В то время как эта группа идей позволяла отделить восточные народы от развитых, несущих цивилизацию держав, а «классический» Восток служил оправданием ориенталисту в его пренебрежении Востоком современным, скрытый ориентализм способствовал утверждению своеобразной (если не сказать вопиющей) мужской концепции мира. Я уже упоминал об этом, рассуждая о Ренане. Восточного мужчину рассматривали отдельно от того общества, в котором он жил и на которое многие ориенталисты, следуя путем Лэйна, смотрели со смесью презрения и страха. Сам ориентализм также был исключительно мужской сферой. Как и у многих других профессиональных объединений Нового времени, его взгляд на самого себя и свой предмет был ограничен сексистскими шорами. Это особенно хорошо видно в заметках путешественников и литераторов: женщины обычно предстают как порождение фантазий о мужской власти. Они демонстрируют свою безграничную чувственность, они более или менее глупы и, кроме того, на всё согласны. Кучук Ханем Флобера – прототип для такого рода карикатур, которые были достаточно обыкновенными для порнографических романов (например, «Афродита» Пьера Луиса[764]), и чья необычность демонстрирует Восток, соответствующий подобным интересам. Более того, мужская концепция мира в ее воздействии на практиков от ориенталистики имеет тенденцию быть статичной, замороженной, зафиксированной навечно. Для Востока и восточного человека отрицается сама возможность развития, трансформации, человеческого движения – в самом глубоком смысле этого слова. Известные и совершенно неподвижные и непродуктивные черты, они в итоге стали ассоциироваться с наихудшим родом вечности: с тех пор даже желая сказать о Востоке что-то одобрительное, говорят о «мудрости Востока (East)».

Перенесенный из области неявной социальной оценки на культуру в целом, этот статичный мужской ориентализм в конце XIX века принимает различные формы, особенно когда речь заходит об исламе. Даже такие уважаемые историки культуры, как Леопольд фон Ранке и Якоб Буркхардт, критиковали ислам, как будто это не столько антропоморфная абстракция, сколько религиозно-политическая культура, в отношении которой возможны и оправданны серьезные обобщения. В своей «Всемирной истории» (1881–1888) Ранке говорит, что ислам потерпел поражение от германо-романских народов, а Буркхардт в своих неопубликованных заметках «Исторические фрагменты» (1893) называет ислам жалким, пустым и ничтожным[765]. Подобные же интеллектуальные операции проделывает – гораздо своеобразнее и увлеченнее – Освальд Шпенглер, чьи идеи по поводу «магической личности» (типичным представителем которой является мусульманин Востока) широко представлены в «Закате Европы» (1918–1922) и в развиваемой в книге идеи «морфологии» культур[766].

Распространение подобных взглядов было следствием того, что в современной западной культуре Восток практически полностью отсутствовал как подлинно ощущаемая и переживаемая сила. По целому ряду очевидных причин Восток всегда находился в положении изгоя и одновременно – присоединенного слабого партнера Запада. Знания западных исследователей о современных народах Востока или направлениях восточной мысли и культуры воспринимались ими как безмолвные тени, в которые ориенталисту предстояло вдохнуть жизнь, придать реальность, или же как культурный и интеллектуальный пролетариат, необходимый лишь для пояснений востоковеда, для его выступления в роли верховного судьи, ученого человека, могучей культурной воли. Я хочу сказать, что в дискуссиях о Востоке Восток полностью отсутствует, в то время как ориенталист и его сообщение присутствуют всегда. Не стоит забывать, что присутствие ориенталиста и было вызвано фактическим отсутствием Востока. Подмена и замещение – так это следует называть – заставляет ориенталиста отчетливо уменьшить присутствие Востока в его работе, даже тогда, когда большая часть его жизни была посвящена его разъяснению и показу. Как еще объяснить научной мысли, которая связана с именами Юлиуса Велльхаузена[767] и Теодора Нёльдеке, и более того – с теми беспочвенными, огульными заявлениями, которые полностью дискредитируют предмет их исследования? Так, Нёльдеке мог в 1887 году заявить, что в результате своей ориенталистской деятельности он лишь утвердился в «невысоком мнении» о восточных (eastern) народах[768]. Как и Карл Беккер, Нёльдеке был грекофилом, любопытным образом демонстрировавшим свою любовь к Греции, выказывая явную неприязнь к Востоку, который, как бы то ни было, был предметом его научных штудий.

В своем чрезвычайно ценном и глубоком исследовании ориентализма «Ислам в зеркале Запада» Жак Ваарденбург[769] анализирует фигуры пятерых важных экспертов, формирующих образ ислама. Удачно использование Ваарденбургом образа зеркала как метафоры ориентализма конца XIX – начала XX века. В работе каждого из называемых выдающихся ориенталистов присутствует в высокой степени предубежденное – в четырех случаях из пяти даже враждебное – видение ислама, как если бы каждый из них видел в исламе отражение какой-то собственной слабости. Глубоко образованные ученые, каждый из которых обладал собственным неповторимым стилем, эти пятеро ориенталистов – пример всего лучшего и самого сильного в традиции ориентализма в период примерно с 1880-х годов и до межвоенного периода. Однако положительная оценка Игнацем Гольдциером терпимости ислама к другим религиям обесценивалась его неприязнью к антропоморфизму Мухаммеда и слишком поверхностным теологии и судебной практике ислама. Интерес Дункана Блэка Макдональда к исламскому благочестию и ортодоксии омрачен тем, что он считал еретическим христианством ислама. Изучение Карлом Беккером исламской цивилизации привело его к тому, что он рассматривал ее как плачевно неразвитую. Рафинированные исследования Христиана Снук-Хюргронье[770], посвященные исламскому мистицизму (который он считал важнейшей частью ислама), вызвали его резкие суждения о калечащих ограничениях этого феномена. А беспримерная погруженность Луи Массиньона в вопросы мусульманской теологии, мистическую страсть и искусство поэзии сделала его на удивление нетерпимым к исламу за то, что он считал его непокаянным бунтом против идеи (божественного) воплощения. Явные различия в методах исследований кажутся менее важными, чем их консенсус в отношении ислама: скрытая ущербность[771].

У исследования Ваарденбурга также еще одно достоинство: он демонстрирует общность интеллектуальной и методологической традиции этих ученых и их по-настоящему интернациональное единство. Уже со времен первого Ориенталистского конгресса 1873 года ученые, работающие в этой области, были осведомлены о работах друг друга и в полной мере ощущали присутствие своих коллег. Однако Ваарденбург недостаточно явно демонстрирует то, что большинство ориенталистов XIX столетия также были связаны друг с другом узами политики. Карьера Снук-Хюргронье развивалась прямиком от исследователя ислама до советника голландского правительства по делам мусульманских колоний в Индонезии; экспертиза Макдональда и Массиньона по вопросам ислама была востребована колониальными администрациями от Северной Африки и до Пакистана. Как отмечает Ваарденбург (очень коротко), именно эти пятеро ученых в итоге сформировали единый согласованный взгляд на ислам, оказавший обширное влияние на правительственные круги всего западного мира[772]. К наблюдениям Ваарденбурга следует добавить то, что эти ученые завершили и с наибольшей полнотой выразили существовавшую с XVI–XVII веков тенденцию относиться к Востоку не только как к смутной литературной проблеме, но, как выразился Массон-Урсель[773], как к «твердому намерению достаточно овладеть силой языков, чтобы проникать в нравы и мысли, чтобы вторгаться в сами тайны истории»[774].