Книги

Ориентализм

22
18
20
22
24
26
28
30

Каждый паломник видит всё вокруг по-своему, однако есть ограниченный круг того, ради чего предпринимается паломничество, какую форму и вид оно принимает, какие истины открывает. Все паломничества на Восток пролегают или должны пролегать через библейские земли, и большая их часть фактически представляла собой попытки возродить или высвободить из огромного, необычайно плодородного Востока кусочек иудео-христианской / греко-романской действительности. Для таких паломников ориентализированный Восток, Восток ученых-ориенталистов, был строем, через который надо было пройти, точно так же как Библия, Крестовые походы, ислам, Наполеон и Александр были непререкаемыми авторитетами, с которыми надлежало считаться. Однако ученый Восток не только развеивал грезы и тайные фантазии паломников: сам факт его наличия возводит преграду между современным путешественником и текстами, если только – как это было с Нервалем и Флобером, обращавшимися к трудам Лэйна, – книги ориенталистов не снимали с библиотечных полок, включая в эстетический проект. Еще одним препятствием были слишком жесткие формальные требования ориенталистской науки. Так, паломник Шатобриан надменно заявлял, что предпринял свой вояж исключительно для самого себя: «Я искал образы, вот и всё»[632]. Флобер, Виньи, Нерваль, Кинглейк, Дизраэли, Бёртон, – совершая паломничества, все они стремились развеять затхлую атмосферу прежнего ориенталистского архива. Их произведения должны были стать новым, свежим вместилищем восточного опыта, но, как мы увидим далее, даже такой замысел часто (но не всегда) выливался в ориенталистский редукционизм. Причины этого сложны и многогранны, во многом связаны с личностью самого паломника, его манерой письма и избранной формой его работы.

Чем был Восток для путешественника в XIX столетии? Прежде всего отметим разницу между англо- и франкоговорящими авторами. Для первых Восток – это, конечно же, Индия, реальные британские владения. Двигаться через Ближний Восток было равнозначно тому, чтобы направляться к главной колонии. Уже тогда пространство воображения ограничивали реалии управления, территориальной легитимности и исполнительной власти. Для таких писателей, как Скотт, Кинглейк, Дизраэли, Уорбёртон, Бёртон и даже для Джордж Элиот (в чьём романе «Даниэль Деронда» имеются некоторые планы относительно Востока[633]), как для самого Лэйна и до него – для Джонса, Восток определялся материальным обладанием, или материальным воображением. Англия победила Наполеона, изгнала Францию: взору англичанина открывались имперские владения, ставшие в 1880-х годах неотъемлемой частью контролируемой Британией территории от Средиземного моря и до Индии. Писать о Египте, Сирии или Турции, как и путешествовать по ним, было равносильно путешествию по царству политической воли, политического управления и политического определения. Территориальный императив был неотразим даже для такого неограниченного автора, как Дизраэли, чей «Танкред» не просто аттракцион в восточном стиле, но упражнение в проницательном политическом управлении реальными силами на реальных территориях.

Напротив, французского паломника на Востоке охватывало острое чувство утраты. Он прибыл в земли, где у Франции, в отличие от Британии, не было суверенного присутствия. Средиземноморье вторило эхом французских поражений – от Крестовых походов и до Наполеона. То, что впоследствии стало известно как «цивилизаторская миссия» (la mission civilisatrice), в XIX веке начиналось как политическое предприятие на фоне британского присутствия. Поэтому французские паломники, начиная с Вольнея, и планировали, проектировали, воображали и размышляли о местах, которые находились прежде всего в их головах, они разрабатывали схемы типично французской, а возможно, и европейской, гармонии на Востоке, которой, как предполагалось, дирижировать должны были именно они. Их Восток был Востоком воспоминаний, наводящих на размышления руин, забытых тайн, скрытых посланий и почти виртуозного стиля бытия, Востоком, чья наивысшая литературная форма была создана Нервалем и Флобером, творчество которых всецело находилось в сфере воображения, не реализуемого нигде, кроме области эстетического.

До некоторой степени это также верно в отношении французских ученых – путешественников по Востоку. Как отмечает Анри Бордо[634] в своей книге «Путешественники на Восток»[635], большинство из них интересовало библейское прошлое или история Крестовых походов. К ним следует также (с подачи Хасана ан-Нути[636]) добавить имена ориенталистов-семитологов, включая Катрмера; исследователя Мертвого моря Сольси[637]; Ренана – как занимавшегося финикийцами археолога; исследователя финикийских языков Жюда[638]; изучавших ансаритов[639], исмаилитов[640] и сельджуков[641] Катафаго[642] и Дефремери[643]; исследователя Иудеи Клермон-Ганно[644] и маркиза де Вогюэ[645], чьи основные труды посвящены пальмирской эпиграфике. Кроме того, существовала еще целая школа египтологов, ведущая начало от Шампольона и Мариета[646], школа, давшая впоследствии таких ученых, как Масперо[647] и Легран[648]. В качестве еще одного показателя различия между британскими реалиями и французскими фантазиями стоит упомянуть слова, сказанные в Каире художником Людовиком Лепиком[649], который в 1884 году (через два года после начала британской оккупации) горестно заметил: «Восток в Каире мертв». И только неизменно реалистичный расист Ренан оправдывал подавление англичанами националистического восстания Ораби, которое сам он с высоты своей мудрости называл «позором цивилизации»[650].

В отличие от Вольнея и Наполеона, французские паломники XIX века стремились не столько к науке, сколько к экзотической, но потому особенно привлекательной реальности. Это в особенности верно для паломников от литературы, начиная с Шатобриана, для которого Восток стал местом, созвучным его личным мифам, страстям и ожиданиям. Здесь надо отметить, что все паломники (но французские в особенности) использовали Восток в своих произведениях так, чтобы найти в нем оправдание собственным экзистенциальным наклонностям. И только появление у текста некоей дополнительной познавательной задачи позволяло излияние собственных пристрастий в некоторой степени обуздать. Например, Ламартин прежде всего пишет о себе самом, но при этом пишет и о Франции как о силе, присутствующей на Востоке. Этот второй мотив приглушает и в конце концов полностью подчиняет себе особенности стиля, обусловленные его душой, его памятью и его воображением. Но ни одному из паломников, будь то француз или англичанин, не удалось столь же неумолимо господствовать над самим собой и своим предметом, как Лэйну. Даже Бёртон и Т. Э. Лоуренс[651], первый из которых использовал форму целенаправленного мусульманского паломничества, а второй – то, что он назвал обратным паломничеством из (away) Мекки, произвели на свет много исторического, политического и социального ориенталистского материала, но отнюдь не такого свободного от собственного «я», как труды Лэйна. Вот почему Бёртон, Лоуренс и Чарльз Даути занимают позицию посередине между Лэйном и Шатобрианом.

«Путешествие из Парижа в Иерусалим через Грецию, и обратно из Иерусалима в Париж через Египет, Варварию и Испанию» (1810–1811) Шатобриана сохранило подробности путешествия, предпринятого им в 1805–1806 годах после поездки по Северной Америке. На многих сотнях страниц этого сочинения запечатлено признание автором того, что «говорю я вечно о себе»[652], – столь многих, что Стендаль, и сам не слишком сдержанный автор, признал полное фиаско Шатобриана в качестве путешественника-знатока вследствие его «отвратительного эгоизма». На страницы книги он принес тяжкий груз личных предрассудков и предубеждений в отношении Востока, вывалил их, а затем продолжил подминать под себя людей, места и идеи, касающиеся Востока, так, словно ничто не в состоянии противиться его высокомерному воображению. Шатобриан пришел на Восток не в подлинном – собственном – обличье (true self), а как сконструированная фигура. Для него Наполеон был последним крестоносцем, он же сам был «последним французом, оставившим свою страну, дабы совершить путешествие в Святую землю, разделяя идеи, цели и чувства паломника былых времен». Однако были и другие причины. Симметрия: побывав в Новом Свете и увидев его природные памятники, он намеревался замкнуть круг своих исследований и посетить Восток с его памятниками знания: после изучения римских и кельтских древностей ему оставались лишь руины Афин, Мемфиса и Карфагена. Ему нужно было пополнить запас впечатлений и подтвердить важность религиозного духа:

Религия как своего рода универсальный язык, понятный всем, – и где всё это можно увидеть наилучшим образом, как не на Востоке, пусть даже там царит такая стоящая на сравнительно низком уровне религия, как ислам?

Кроме того, им двигала потребность увидеть всё не таким, каким оно было на самом деле, а таким, каким Шатобриан ожидал его увидеть:

Коран был для него «книгой Магомета», и в нем не содержалось «ни принципов цивилизации, ни заповедей, которые могли бы возвысить характер». «Эта книга, – продолжает он, всё больше давая волю воображению, – не проповедует ни ненависть к тирании, ни любовь к свободе[653]».

Для столь тщательно сконструированной фигуры, как Шатобриан, Восток был всего лишь ветхим холстом, ждущим реставрации. Восточный араб был «цивилизованным человеком, вновь впавшим в дикость»: неудивительно, что, наблюдая арабов, пытающихся разговаривать по-французски, Шатобриан чувствовал себя Робинзоном Крузо, впервые услышавшим говорящего попугая. Конечно, попадались и такие места, как Вифлеем (этимологическое значение которого Шатобриан понял совершенно неправильно[654]), где можно было вновь найти некоторое подобие настоящей – что значит европейской – цивилизации. Однако их было немного и встречались они нечасто. Повсюду вокруг были восточные люди, арабы, чья цивилизация, религия и нравы были столь низкими, варварскими и противоречивыми, что заслуживали повторного завоевания. Он утверждал, что Крестовые походы вовсе не были агрессией, но всего лишь ответом христиан на вторжение Омара в Европу[655]. Кроме того, добавляет он, даже если Крестовые походы в их современной или первоначальной форме и были агрессией, темы, которые они поднимали, выходили далеко за рамки смерти:

Крестовые походы касались не только освобождения Гроба Господня, но в большей степени выяснения того, что одержит на земле верх: вера врагов цивилизации, систематически проявлявших склонность к невежеству [это, понятное дело, ислам], деспотизму, рабству, или вера, пробудившая в современных народах гений мудрой античности и уничтожившая низменное рабство?[656]

Это первое значимое упоминание идеи, которая затем обретет почти непреодолимую – граничащую с бездумием – власть над европейскими текстами. Это тема Европы, научающей Восток смыслу свободы, о которой восточные народы и в особенности мусульмане, как уверен Шатобриан и многие после него, не имеют ни малейшего понятия.

О свободе им ничего не известно; о пристойности они не имеют ни малейшего понятия: сила – вот их Бог. Если в течение длительного времени они не встречают завоевателя, творящего божественную справедливость, то становятся подобны солдатам без полководца, гражданам без законодателя, семье без отца[657].

Уже в 1810 году мы видим европейцев, рассуждающих, как Кромер в 1910-м, утверждающих, что завоевание необходимо восточным народам, и не видящих парадокса в том, что покорение Западом Востока в конце концов оказывается вовсе не покорением, а освобождением. Шатобриан облекает всю эту идею в слова о романтическом спасении и христианской миссии по возрождению мертвого мира, пробуждению его собственного потенциала – того, который лишь только европеец может распознать под этой безжизненной и выродившейся поверхностью. Для путешественника это означает, что в провожатые по Палестине он должен взять Ветхий Завет и Евангелия[658], только так он сможет пробиться сквозь очевидное вырождение современного Востока. При этом Шатобриан не видит никакой иронии в том, что его путешествие и его взгляды ничего не говорят о современном человеке Востока и его судьбе. На Востоке имеет значение только то, что происходит с Шатобрианом, как Восток влияет на его настроение, что Восток позволяет ему увидеть в самом себе, в своих идеях, в своих ожиданиях. Свобода, о которой так беспокоится Шатобриан, – не более чем его собственное освобождение из враждебных пустынь Востока.

Это освобождение позволяет ему отправиться прямиком обратно в царство воображения и использовать его для истолкования происходящего. Описание Востока стирается замыслами и образцами, навязанными ему имперским эго, которое не скрывает своей силы. Если в прозе Лэйна авторское эго устраняется и Восток получает возможность предстать перед нами во всех реалистических подробностях, у Шатобриана эго растворяется в созерцании сотворенных им чудес и затем возрождается вновь, еще более сильное, чем прежде, еще более готовое упиваться собственной властью и наслаждаться собственными суждениями.

Когда путешествуешь по Иудее, то поначалу сердце охватывает тоска, но затем, когда переходишь от одного уединенного места к другому, беспредельное пространство простирается перед тобой, потихоньку тоска отступает и начинаешь ощущать тайный ужас, не повергающий душу в уныние, но, напротив, придающий отвагу и воодушевляющий врожденный гений. Необыкновенные вещи со всех концов земли чудесным образом открываются: пылающее солнце, стремительный орел, бесплодная смоковница – всё исполнено поэзии, и предстают все сцены из Писания. Каждое имя таит в себе тайну, каждая пещера возвещает будущее; каждая вершина хранит память о словах пророка. Сам Господь вещал с этих берегов: пересохший поток, расколотые камни, разверстые гробницы свидетельствуют о чуде; сама пустыня кажется всё еще онемевавшей от ужаса и словно не решается нарушить тишину, услышав голос вечности[659].

В этом отрывке раскрывается ход мысли. Опыт паскалевского ужаса[660] не снижает уверенность в себе, но таинственным образом ее стимулирует. Безжизненный ландшафт простирается подобно тексту с росписями, открывающему себя испытующему взгляду сильного, закаленного эго. Шатобриан возвысился над презренной, если не сказать ужасающей, реальностью современного Востока, чтобы занять по отношению к нему оригинальную и творческую позицию. К концу пассажа это уже не современный человек, но визионер-прорицатель, так или иначе сопричастный Богу. Если иудейская пустыня хранит молчание с тех пор, как там говорил Бог, то именно Шатобриану удалось услышать это молчание, понять его и – ради своего читателя – заставить пустыню заговорить вновь.

Великий дар интуитивного сочувствия, который позволил Шатобриану раскрыть и истолковать тайны Северной Америки в романах «Рене» и «Атала», а также христианские тайны в «Гении христианства», достигает еще больших высот истолкования в «Путешествии». Автор уже более не прибегает здесь к природной простоте и романтическим сантиментам: он обращается к вечному творению и божественной изначальности как таковой, потому что именно на библейском Востоке они впервые были явлены и остаются здесь в непосредственной и скрытой форме. Конечно, их не так-то просто увидеть – открыть и показать их должен Шатобриан. Именно этой амбициозной цели и служат «Путевые заметки», так же, как и то, что в тексте «я» (ego) Шатобриана должно было быть достаточно радикально перестроено, чтобы выполнить эту задачу. В отличие от Лэйна, Шатобриан пытается поглотить Восток. Он не только присваивает Восток: он представляет его и говорит за него – не в истории, но над историей, во вневременном измерении полностью исцеленного мира, где люди и земли, Бог и люди – одно целое. А потому в Иерусалиме, в центре его видения и в конечной точке паломничества, он обеспечивает себе возможность полного примирения с Востоком: Востоком еврейским, христианским, мусульманским, греческим, персидским, римским и, наконец, французским. Он тронут бедственным положением евреев, но решает, что и они призваны прояснять общую картину и, кроме того, – дополнительная выгода – они придают необходимую пронзительность его христианской мстительности. Бог, говорит он, избрал новый народ, и это не евреи[661].

Однако Шатобриан делает также и другие уступки земной реальности. И если Иерусалим в его «Путевых заметках» помечен как конечная неземная цель, то Египет предоставляет ему материал для политического экскурса. Рассуждения о Египте прекрасно дополняют его паломничество. Величественная дельта Нила побуждает Шатобриана написать:

Я нашел лишь одни воспоминания о моей славной стране, достойной этих величественных равнин; я видел остатки памятников новой цивилизации, перенесенные на берега Нила гением Франции[662].