Книги

Ориентализм

22
18
20
22
24
26
28
30

Но даже за этой радикальной оппозицией в сознании Ренана стоит еще одна, и на протяжении нескольких страниц первой главы пятой книги он довольно откровенно разъясняет ее читателю. Это происходит тогда, когда он представляет взгляды Сент-Илера на «деградацию типов»[582]. И хотя Ренан не указывает, на кого именно из Сент-Илеров он ссылается, источник вполне ясен. Оба они – и Этьен Сент-Илер, и его сын Изидор – снискали в биологии исключительную славу и влияние, в особенности среди образованных интеллектуалов Франции в первой половине XIX столетия. Этьен, как мы помним, был участником наполеоновской экспедиции, а Бальзак посвятил ему важный раздел предисловия к «Человеческой комедии». Имеется множество свидетельств того, что труды и отца, и сына читал и использовал в своих работах Флобер[583]. Однако Этьен и Изидор не только наследовали традиции «романтической» биологии, к которой принадлежали Гёте и Кювье и которая уделяла большое внимание аналогии, гомологии и органической праформе (ur-form) видов: они также были специалистами в области философии и анатомии уродств – тератологии, как называл ее Изидор, – в рамках которой самые ужасные физиологические отклонения рассматривались как результат внутренней деградации жизни вида[584]. Здесь я не могу вдаваться в подробности тератологии (как и предаваться ее жутковатому очарованию), однако следует отметить, что оба Сент-Илера – Этьен и Изидор – использовали теоретическую мощь лингвистической парадигмы для объяснения возможных отклонений в биологической системе. Так, представление Этьена о том, что уродство – это аномалия, относится к представлению о том, что в языке слова существуют в аналогичных или же в аномальных отношениях друг с другом: в лингвистике эта идея почти так же стара, как трактат «О латинском языке» Варрона[585]. Аномалию нельзя понимать как некое случайное исключение, скорее аномалии – часть структуры и связывают воедино все члены одного класса. Подобный подход вполне возможен и в анатомии. Во введении к «Философии анатомии» Этьен пишет так:

И действительно, характер нашей эпохи таков, что ныне становится невозможным замкнуться только лишь в рамках простой монографии. Попробуйте изучить объект изолированно, и вы в лучшем случае сможете вернуться туда же, откуда начали, и, следовательно, никогда не сможете вполне познать его. Но возьмите его в сцепке с другими сущностями, соединенными друг с другом всевозможными связями, и которые отделены друг от друга всевозможными способами, и вы сможете понять этот объект в гораздо более широком спектре отношений. Прежде всего вы гораздо лучше познаете его особенности. Но что более важно, познавая его в самом центре сферы его действия, вы доподлинно узнаете, как он ведет себя в своем собственном внешнем мире, и также узнаете, как его собственные черты формируются в ходе реакции на окружающую среду[586].

Не один только Сент-Илер говорит о том, что отличительной чертой современного исследования (а писал он это в 1822 году) является исследование сравнительное. Он также утверждает, что для ученого не существует такого явления – независимо от того, насколько оно исключительно и отклоняется от нормы, – которое невозможно объяснить, ссылаясь на другие явления. Следует отметить, как Сент-Илер использует метафору центра – «центра сферы действия» (le centre de la sphère d’activité), – позаимствованную позднее Ренаном в своей книге «Будущее науки» для описания того положения, которое любой объект занимает в природе, включая самого филолога, коль скоро этот объект научным образом помещен туда исследующим его ученым. Тем самым объект и ученый сближаются. Конечно же, подобное может произойти только в ходе лабораторного эксперимента, и нигде более. Дело в том, что ученый располагает своего рода рычагом влияния, при помощи которого даже совершенно необычное явление можно представить естественным образом и познать его научно, что в данном случае значит – без отсылок к высшим силам, используя лишь выстроенное ученым окружение. В результате сама природа может восприниматься как непрерывное, гармонически ясное и принципиально рационально постигаемое целое.

Итак, для Ренана семиты являют собой пример задержки в развитии по сравнению со зрелыми языками и культурами индоевропейской группы, и даже с другими семитскими восточными языками[587]. Парадокс Ренана состоит в том, что, побуждая нас видеть в языках своего рода «живых существ природы»[588], далее он везде утверждает, что его восточные языки, семитские языки – это нечто неорганическое, застывшее, совершенно окостеневшее, неспособное к самостоятельному обновлению. Иными словами, он пытается доказать, что семитские языки – неживые, а потому и сами семиты – неживые. Более того, индоевропейские языки и культуры оказываются живыми и органическими именно благодаря лаборатории, а не вопреки ей. Этот парадоксальный сюжет занимает далеко не последнее место в работе Ренана, однако я уверен, что его роль еще существеннее – он находится в самой сердцевине всех его трудов, его стиля, его архивного существования в культуре своего времени, культуре, в которую он – вместе с такими непохожими друг на друга персонажами, как Мэтью Арнольд, Оскар Уайльд, Джеймс Фрэзер[589] и Марсель Пруст, – внес значительный вклад. Способность поддерживать видение, включающее в себя и соединяющую жизнь, и квазиживое (индоевропейская, европейская культура), а также квазимонструозные параллельные неорганические явления (семитская, восточная культура), – вот достижение европейского ученого в его лаборатории. Он конструирует, и сам акт конструирования – это знак имперской власти над непокорными явлениями, утверждение доминирующей культуры и его «натурализация». Действительно, не будет преувеличением сказать, что филологическая лаборатория Ренана – это настоящее средоточие европейского этноцентризма, однако здесь следует также подчеркнуть, что филологическая лаборатория вне дискурса не существует: вне того письма, при помощи которого она постоянно воспроизводится и переживается. Даже те культуры, которые он называет органическими и живыми – европейские культуры, – это творения, филологией в его лаборатории.

Вся последующая деятельность Ренана была связана с Европой и культурой. Его достижения были разнообразными и впечатляющими. Каким бы авторитетом не был вдохновлен стиль его работы, по моему мнению, он восходит к его методам конструирования неорганического (или отсутствующего) и придания ему облика живого. Наибольшую известность он снискал благодаря своей «Жизни Иисуса», работе, легшей в основу его монументальных трудов по истории христианства и еврейского народа. И тем не менее следует помнить, что «Жизнь Иисуса» – произведение того же типа, что и «Общая история», – конструкция, ставшая возможной благодаря умению историков мастерски выделывать восточные биографии мертвых (для Ренана мертвые в двояком смысле: мертвой веры и забытого, а следовательно, мертвого исторического периода) – и тут парадокс очевиден – как если бы это было правдивое повествование о подлинной жизни. Что бы Ренан ни говорил, всё это сначала проходило через его филологическую лабораторию. Впечатанное в текст на всем его протяжении, оно обладало животворящей силой культурной черты современности, вобравшей в себя из модерна всю его научную силу и всё его некритическое самоутверждение. Для подобного рода культуры такие семейства понятий, как «династия», «традиция», «религия», «этнические общности» были всего лишь функциями теории, задача которой – наставлять мир. Позаимствовав последнюю фразу у Кювье, Ренан осмотрительно ставит научную демонстрацию выше опыта. Темпоральность объявляется научно бесполезной областью обыденного опыта, тогда как особая периодизация культуры и культурный компаративизм (порождающий этноцентризм, расовую теорию и экономическое угнетение) наделяется властью, значительно превосходящей позицию морали.

Стиль Ренана, его карьера ориенталиста и литератора, контекст смысла, который он передает, его глубоко личное отношение к европейской гуманитарной науке и к культуре своего времени в целом – либеральное, эксклюзивное, надменное, антигуманное за исключением разве что весьма условного смысла – такое, которое я бы назвал выхолощенным и научным. Поколение, с его точки зрения, принадлежит царству грядущего, которое в своем популярном манифесте он связывает с наукой. Хотя как историк культуры он принадлежит к школе, включавшей таких исследователей, как Тюрго, Кондорсе, Гизо, Кузен, Жоффруа и Балланш, а в научной сфере – к школе Саси, Коссена де Персеваля[590], Озанама, Фориэля и Бюрнуфа, мир Ренана – совершенно разоренный, исключительно маскулинный мир истории и образования. Это воистину не мир отцов, матерей и детей, но мир таких людей, как его Иисус, его Марк Аврелий, его Калибан, его солнечный бог (как он описан в «Грезах» из «Философских диалогов»)[591]. Он ценил силу науки, и ориенталистской филологии в особенности, он прибегал к ее озарениям и методам и использовал их для вмешательства – часто с неплохими результатами – в жизнь своей эпохи. И тем не менее идеальной ролью для него была роль зрителя.

Согласно Ренану, филологу следует предпочесть счастье – наслаждению (bonheur – jouissance): выбор, отражающий предпочтение возвышенного, пусть и бесплодного, счастья сексуальному удовольствию. Слова принадлежат к царству счастья-bonheur, так же как, в идеале, и изучение слов. Насколько мне известно, в публичных работах Ренана есть лишь несколько примеров того, как женщинам отводится благотворная и действенная роль. Один из них – это мнение Ренана по поводу того, что женщины-иностранки (сиделки, горничные) должны были наставлять детей норманнских завоевателей, и на этот счет можно было отнести произошедшие в языке изменения. Обратите внимание, до какой степени продуктивность и диссеминация являются не вспомогательными функциями, но скорее внутренним изменением, при этом вспомогательным. В конце эссе он пишет: «Мужчина не принадлежит ни своему языку, ни своему народу, он принадлежит лишь самому себе, поскольку прежде всего он существо свободное и моральное»[592]. Мужчина свободен и морален, но связан узами народа, истории и науки, как их понимал Ренан, обстоятельствами, накладываемыми на мужчину ученым.

Изучение восточных языков привело Ренана к самой сути этих обстоятельств, а филология сделала очевидным, что знание мужчины – перефразируя Эрнста Кассирера[593] – поэтически преображалось[594] только в том случае, если его удавалось отделить от грубой реальности (подобно тому, как отделял арабские фрагменты от их реальности Саси) и затем поместить в смирительную рубашку доксологии. Став филологией, изучение слов – то, чем некогда занимались Вико, Гердер, Руссо, Мишле и Кине, – утратило свою предметную область и, как однажды сказал Шеллинг, способность к драматической презентации. Вместо этого филология превратилась в эпистемологический комплекс. Одного лишь Sprachgefühl (языкового чутья) было уже недостаточно, поскольку теперь сами слова в меньшей степени принадлежали к чувствам или телу (как это было у Вико), и в большей – к безвидному и не имеющему образа абстрактному царству, в котором правят такие искусственные понятия, как «народ», «сознание», «культура» и «нация». В дискурсивно заданной области под названием «Восток» (Orient) можно делать определенного рода утверждения, все – обладающие одинаково высоким уровнем обобщения и культурной основательностью. Все усилия Ренана были направлены на отрицание права восточной культуры быть сформированной как-либо иначе, нежели искусственным образом в филологической лаборатории. Человек – не дитя культуры, эту династическую концепцию филология слишком продуктивно ставит под сомнение. Филология учит, что культура – это конструкт, сборная конструкция (articulation; в том смысле, в каком Диккенс употреблял это слово для обозначения профессии мистера Венуса[595] в «Нашем общем друге»), даже творение, но во всяком случае – не более чем квазиорганическая структура.

Что особенно интересно в фигуре Ренана, так это то, насколько он осознавал себя порождением своего времени и своей этноцентричной культуры. Не упустив возможности академического отклика на речь, произнесенную Фердинандом де Лессепсом в 1885 году, Ренан заявил, что «печально быть мудрее, чем нация, к которой принадлежишь. ‹…› Невозможно испытывать чувство горечи к своей родине. Лучше заблуждаться вместе с нацией, чем быть правым с теми, кто сообщает ей суровую правду»[596]. Это утверждение звучит слишком хорошо, чтобы быть правдой. Разве старик Ренан не утверждал раньше, что наилучшие отношения – это отношения равенства с культурой, ее моралью и ее этосом, а не династические отношения, в которых человек либо дитя своего времени, либо родитель? И здесь мы возвращаемся в лабораторию, поскольку именно там – как думал Ренан – заканчиваются сыновние и, в конечном счете, социальные обязанности, на смену которым приходят обязанности ученого и ориенталиста. Его лаборатория была платформой, с которой он, как ориенталист, обращался к миру: она опосредовала сделанные им заявления, придавала им уверенность, общую точность и постоянство. Таким образом, филологическая лаборатория, как ее понимал Ренан, переопределила не только его эпоху и его культуру, датируя и формируя их по-новому: она придала его восточному предмету научную согласованность и, более того, именно она превратила его (и ориенталистов, работавших в этой традиции позднее) в ту культурную фигуру Запада (Occidental), которой он стал. Мы вполне можем задаться вопросом, была ли эта новая автономия в пределах культуры той свободой, которую, как надеялся Ренан, принесет его филологическая ориенталистская наука, или, как полагает критичный историк ориентализма, она устанавливает сложную связь между ориентализмом и его предполагаемым человеческим предметом, которая в итоге строится на власти, а отнюдь не на беспристрастной объективности.

III

Пребывание на Востоке и наука: требования лексикографии и воображения

Взгляды Ренана на семитов как на представителей Востока в меньшей степени принадлежат области расхожих предрассудков и типичных проявлений антисемитизма и в большей – области научной ориентальной филологии. Читая Ренана и Саси, мы сразу же видим, как культурные обобщения облекают в броню научной аргументации и окружают вспомогательными исследованиями. Как и многие другие академические специальности на ранних фазах становления, современный ориентализм железной хваткой удерживал тот предмет исследований, который он себе определил. В процессе была выработана необходимая лексика, чьи функции и стиль помещали Восток в рамки компаративного исследования того рода, который использовал Ренан. Такой компаративизм редко носит описательный характер, гораздо чаще он одновременно оценочен и объяснителен. Вот пример типичного сравнения Ренана:

Очевидно, что во всех своих проявлениях семиты предстают перед нами как народ несовершенный по причине своей примитивности. Этот народ, смею прибегнуть к такой аналогии, относится к индоевропейской семье как карандашный набросок к живописному полотну, ему недостает разнообразия, размаха, изобилия жизни – тех условий, которые способствуют совершенствованию. Подобно индивидам, чьи жизненные силы настолько слабы, что, выйдя из миловидности детского возраста, они достигают только самой посредственной мужественности, семитские нации пережили свой наивысший расцвет на заре своего существования и так и не сумели достичь подлинной зрелости[597].

Эталоном здесь выступают индоевропейцы, как и тогда, когда Ренан говорит, что восточная восприимчивость семитов никогда не поднималась до высот, которых достигли индоевропейские народы (Indo-Germanic races).

Сказать с полной определенностью, стоит ли за подобным компаративным подходом научная необходимость или же этноцентрические расовые предрассудки, невозможно. Но можно утверждать, что они идут рука об руку и подкрепляют друг друга. И Ренан, и Саси пытались свести Восток к своего рода легкообозримой человеческой схеме, откуда изъята всё усложняющая многомерность человечества. В случае Ренана такой подход задавала сама филология, идеологические принципы которой побуждают сводить язык к его корням, после чего филолог считает возможным связать эти лингвистические корни с народом, характером и темпераментом у самых их истоков, как это делали Ренан и многие другие. Так, свою близость к Гобино Ренан оправдывал общностью позиций филологов и ориенталистов[598]. В последующих изданиях «Общей истории» он использовал некоторые работы Гобино. Таким образом, компаративизм в изучении Востока и восточных народов стал синонимом очевидного онтологического неравенства между Западом и Востоком (Occident and Orient).

Стоит кратко остановиться на основных чертах этого неравенства. Я уже упоминал об увлеченности Шлегеля Индией, сменившейся впоследствии отторжением – ее и, конечно же, ислама. Многие из ранних ориенталистов-любителей начинали с того, что видели в Востоке спасителей от повреждения (dérangement) европейского ума и духа. Восток превозносили за пантеизм, духовность, стабильность, древность, простоту и так далее. Шеллинг, например, видел в восточном политеизме предтечу иудеохристианского монотеизма: предшественником Авраама был Брахма. Однако почти без исключений подобное поклонение сменялось обратной реакцией: Восток вдруг представал ужасающе бесчеловечным, антидемократическим, отсталым, варварским и так далее. Маятник, отклонившись в одну сторону, стремительно возвращался обратно: Восток недооценивали. Ориентализм как профессия вырастал из этих крайностей, из компенсаций и поправок, основанных на неравенстве, из идей, питаемых и питающих аналогичные идеи в культуре в целом. Действительно, сам этот проект по ограничению и реструктурированию, связанный с ориентализмом, можно проследить непосредственно вплоть до того самого неравенства, посредством которого сравнительная бедность (или богатство) Востока требовала научного подхода, подобного тому, что существует в таких дисциплинах, как филология, биология, история, антропология, философия или экономика.

Настоящая профессия ориенталиста состояла в закреплении этого неравенства и порожденных им парадоксов. Чаще всего тот или иной человек приходил в эту профессию потому, что Восток влек его к себе, однако нередко его ориенталистская подготовка, так сказать, открывала ему глаза, и он оказывался перед лицом уже разоблаченного проекта, вследствие чего Восток утрачивал изрядную долю некогда привидевшегося исследователю величия. Чем еще можно объяснить, например, недюжинные усилия, предпринятые Уильямом Мьюром[599] или Райнхартом Дози, и их поразительную антипатию к Востоку, исламу и арабам? Характерно то, что Ренан был одним из тех, кто поддерживал Дози, так же как и Дози в своей четырехтомной работе «История мусульман Испании до завоевания Андалузии Альморавидами» (1861) использовал многие из антисемитских суждений Ренана, собрав их в 1864 году в один том, где утверждалось, что примитивный бог евреев – это вовсе не Яхве, а Баал[600], и доказательства тому следует искать именно в Мекке. Работы Мьюра «Жизнь Магомета» (1858–1861) и «Халифат, его становление, закат и падение» (1891) до сих пор считаются достоверными научными памятниками, хотя свой подход к исследуемому предмету он отчетливо выразил в следующей фразе: «Меч Мухаммеда и Коран – самые непреклонные враги Цивилизации, Свободы и Истины, которых мир когда-либо знал»[601]. Множество подобных выражений можно найти в работе Альфреда Лайалла[602], одного из тех, кого одобрительно цитировал Кромер.

Даже если ориенталист осуждал предмет своего исследования в явной форме, как это делали Дози или Мьюр, принцип неравенства всё же оказывал на него влияние. Задачей профессионального ориенталиста было и оставалось создавать собирательный портрет, восстанавливать картину, реконструировать, так сказать, облик Востока и его народов. Фрагменты, как те, которые раскопал Саси, поставляют материал, но форму повествования, связность и образы конструирует сам исследователь, для которого наука состоит из попыток обойти непокорную (не-западную) не-историю (non-history) Востока при помощи упорядоченной хроники, портретов и сюжетов. Трехтомный труд Коссена де Персеваля «Очерк истории арабов до принятия ислама в эпоху Магомета» (три тома, 1847–1848) – это профессиональное исследование в полном смысле этого слова, оно опирается на источники – документы, введенные (made available internally) в научный оборот другими ориенталистами (и в первую очередь, конечно же, Саси), или документы, такие как тексты Ибн Халдуна[603], на которые Коссен ссылается особенно часто, хранящиеся в востоковедческих библиотеках в Европе. Тезис Коссена состоит в том, что именно Мухаммед сделал арабов народом, и потому ислам – это по преимуществу инструмент политический, а не духовный. Прежде всего то, к чему стремится Коссен, – это ясность посреди огромной массы противоречивой информации. И потому результатом исследования ислама является в буквальном смысле одномерный портрет Мухаммеда, представленный в конце книги (после того, как мы прочитали описание его смерти) с фотографической точностью[604]. Не похожий ни на демона, ни на прототип Калиостро, Мухаммед Коссена – это человек, соответствующий истории ислама (его наиболее подходящей версии) как исключительно политического движения, чей образ выстроен при помощи бесчисленных цитат, которые ставят его над и в некотором смысле вне текста. Замысел Коссена состоял в том, чтобы не оставить о Мухаммеде ничего недосказанного. В результате Пророк предстает перед нами в искусственном свете, лишенный как своей огромной религиозной силы, так и любых следов способности внушать страх европейцам. Дело в том, что при этом Мухаммед как фигура, принадлежащая своему времени и месту, полностью стирается, от него остается лишь слабое подобие.

Близка Мухаммеду Коссена и не-профессиональная версия Мухаммеда (a Mohammed) у Карлейля, – Мухаммеда, принужденного подтверждать тезисы автора при полном игнорировании исторических и культурных обстоятельств времени и места жизни Пророка. Хотя Карлейль и цитирует Саси, его эссе явно плод работы автора, оспаривающего некоторые общие представления об искренности, героизме и миссии Пророка. Такой подход оказывается благотворным: Мухаммед предстает уже не как легенда и не как бесстыжий сластолюбец или потешный мелкий кудесник, приучавший голубей клевать горошины у него из ушей. Скорее, это человек трезвомыслящий и имеющий твердые убеждения, пусть и написавший Коран – «утомительное, бессвязное нагромождение, сырое и бездарное, полное бесконечных повторов, длиннот и путаницы; или, короче говоря, – сырую, бездарную, невыносимую глупость»[605]. И сам не являвший собой образец ясности и изящества стиля, Карлейль излагает всё это с целью уберечь Мухаммеда от применения к нему бентамовских стандартов[606], из-за которых в равной мере осудили бы обоих – и его, и Мухаммеда. И всё же Мухаммед Карлейля – это герой, перенесенный в Европу с того же самого варварского Востока, который лорд Маколей[607] счел неполноценным в своей знаменитой «Памятной записке» (1835), в которой он утверждал, что это «нашим местным подданным» следует учиться у нас, а не нам у них[608].

Иными словами, и Коссен, и Карлейль уверяют нас, что о Востоке не следует и беспокоиться – столь неравнозначны достижения Европы и Востока. Здесь взгляды ориенталиста и неориенталиста совпадают. В пределах поля компаративистики, где ориентализм оказался после филологической революции начала XIX столетия, и вне него – в расхожих стереотипах или образах Востока, каким его представили философы вроде Карлейля, и стереотипах, подобных тем, что создавал Маколей, Восток сам по себе был интеллектуально подчинен Западу. Став материалом для изучения и рефлексии, Восток приобрел все признаки врожденной немощи. Он стал зависеть от капризов теоретиков, которые использовали его в качестве иллюстрации для собственных концепций. Кардинал Ньюмен – не самый крупный ориенталист – избрал в 1853 году восточный ислам темой своих лекций, оправдывавших вступление Британии в Крымскую войну[609], [610]. Кювье счел нужным упомянуть Восток в своей работе «Животное царство» (1816). Тему Востока к месту вставляли в беседы в различных парижских салонах[611]. Список ссылок, заимствований и изменений, обрушившихся на идею Востока, поистине необъятен, но в основе всех достижений ранних ориенталистов и того, что использовали западные неориенталисты, лежала одна и та же урезанная модель Востока, удобная для доминирующей культуры и ее теоретических (и вслед за теоретическими – практических) потребностей.