Книги

Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа

22
18
20
22
24
26
28
30

Напомним, что рабби Нахман, который со­блюдал букву еврейского права и даже бо­лее того, в своих сказках не упоминал о суб­боте и праздниках. В его драме космическо­го избавления фигурировали только свадь­бы. Социальный реформатор Дик обращался к теме еврейских обрядов и ритуалов — вспом­нить хотя бы полуночный разгул 15 кислева, Девятое ава в городе Гересе, церемонию завер­шения свитка Торы, оборотня ночи праздника Гошана раба реб Шмайе Алитера, кадиш и седер Калмена Шелейкескера — только если там было что высмеять. Если выбирать из этих двух под­ходов, то Перец как писатель последовал за раб­би Нахманом, прославляя сверхъестественные способности фокусника, пришедшего в местеч­ко перед Песахом, или ведущего молитву, ко­торый в аду читает кадиш из молитвы Нейла. Пока Шолом-Алейхем шел по пути Гаскалы и пи­сал стандартные сатиры «в газетном подвале», праздники служили прикрытием чему-то еще: серии биографических очерков («Четыре бо­кала», 1888), завуалированному — и неудачно­му — ответу на погромы {«Лаг ба-омер», 1887). Спектору, который штамповал рассказы почти так же быстро, как Шолом-Алейхем, никогда не удавалось относиться к праздникам иначе чем как к поводу высказаться на какую-то тему: об отношениях между мужчиной и женщиной, о постоянных разочарованиях в жизни, о социаль­ной несправедливости, о юдофобии. Даже пре­старелый Абрамович пытался отдать дань этой моде пятью маленькими рассказами на празд­ничные темы. Два из них были классическими рассказами Менделе; остальные — жалкими по­пытками угодить сентиментальным вкусам61.

Отдав должное Дику — и Диккенсу — и при­няв во внимание фон быстро забывающихся пло­дов праздничного настроения Спектора, можно с уверенностью считать Шолом-Алейхема изобре­тателем современного праздничного рассказа на идише. Конечно, обращение к детству, со всеми сопутствующими ему страхами и пирровыми по­бедами, многим обязано Диккенсу, а в карнавале и этнографии есть доля Дика. Но только Шолом- Алейхем смог сорвать многочисленные покровы религиозной традиции, местных обычаев, ма- скильской критики и журналистской неумерен­ности и добраться до самой сути: все еще оста­вался миф, понятный всем евреям, ведь любой еврей был когда-то ребенком, отмечал какие-то праздники тем или иным образом и был не дурак поговорить62.

И тут мы сталкиваемся с проблемой. Если ав­тор больше не разделяет еврейских религиоз­ных верований, как ему найти рассказчика, кото­

рый разделяет? Ответ: он обратится к миру дет­ства и к ребенку в себе — не для того, чтобы от­далиться от прошлого пеленой сатиры или сен­тиментальности (такой путь выбрали маскилим и их наследники-журналисты), а чтобы воскре­сить незамутненность опыта, первичный язык, основные цвета, поразительные зрелища и шум­ные звуки; короче — радость, страх и транцен- дентальность ■— источники мифа63.

Наступил наконец праздник Кущей, и я купил бумажный флажок — большой, ярко-желтый, расписанный и разри­сованный с обеих сторон.

На одной стороне были изображены два зверя, напо­минавшие кошек. Но в действительности это были львы, разинувшие свои пасти, из которых высовывались длин­ные языки. На языках были нарисованы свистелки; по- видимому, они должны были обозначать трубные рога, потому что на них крупными буквами было начертано: «Фанфарами и трубными звуками».

Внизу, подо львами, было напечатано: справа — «Знамя воинства иудейского», а слева — «Знамя воинства Эфраима».

Так была расписана одна сторона флажка. Обратная сторона была куда красивее. Там были портреты Моисея и Аарона. Как живые стояли они: Моисей — в большом картузе, надвинутом на брови, а Аарон — с золотым обод­ком на рыжей шевелюре. Посередине, между Моисеем и Аароном, была намалевана плотная толпа евреев. Все держали свитки Торы. Намалеванные люди были похо­жи друг на друга как две капли воды: все в длинных, со­вершенно одинаковых кафтанах; все в туфлях и белых чулках; у всех пояса повязаны чуть пониже живота; у всех подняты ноги для пляски; и все поют, если судить по над­писи: «Радуйтесь и веселитесь в праздник Торы»64.

Ребенок достаточно взросл, чтобы прочесть ка­нонические надписи на иврите, но его вообра­жение разгорается от примитивной иконогра­фии, которая рассказывает о дружелюбных ми­фических животных, почти живых пророках и священниках, и толпах евреев, похожих на хаси­дов, которые чудесно проводят время. Хотя ре­бенок живет в бедном, тесном и темном мире — культура штетла в миниатюре — там всегда есть место восторгу для глаза и уха. Синагога даже в будний день, не говоря уже о субботе, это нестройный хор голосов, здесь стар и млад наравне говорят, поют, раскачиваются, бегают, прыгают.

Литература стала политикой бегства. Когда- то, во времена ученичества, Соломон Рабинович призывал реформировать традиционный хедер, а не упразднить его административным реше­нием, как того хотели более радикальные маски- лим. Став зрелым и ответственным «народным писателем», Шолом-Алейхем присоединился к тем, кто пытался сплотить народ Израиля во­круг древнего флага. Он присоединился к дви­жению Ховевей Цион, а впоследствии, с 1897 г., стал убежденным сионистом. Первое свое пу­тешествие по делам движения он совершил как чтец литературы на идише при содействии сио­нистов в 1890 г. В1902 г. его появление в сионист­ских кругах становилось поводом для массово­го ликования — большого скопления народа, рукоплесканий, смеха и разговоров. Публика требовала объяснений: каков скрытый смысл «Горшка», кто такая на самом деле эта Ента? Спасательная операция имела такой успех, ка­кого автор не предполагал даже в самых смелых мечтах: сионизм вернул карнавал в местечко, с рассказчиком в роли конферансье, который за­имствовал свой репертуар непосредственно у публики и намерен был открыть им сокровен­ный смысл их жизни65.

Одним из способов, с помощью которых Шолом-Алейхем использовал великие мифы, было отражение поведения и речи обыкновен­ных евреев. Миф, с одной стороны, позволял им моментально исцелиться от боли и рутины жиз­ни; с другой — подчеркивал непреодолимую пропасть между идеалами и реальными жизнен­ными ограничениями. Миф означал две разных, но взаимодополняющих вещи. I. Он олицетво­рял героическое прошлое, фрагменты которого еще можно перенести в настоящее. Священники и левиты, Моисей и Аарон, сыны Израиля в пу­стыне и десять потерянных колен на том берегу Самбатиона, Песнь Песней и книга Иова — все это славные реликвии библейского прошлого на­рода. 2. Миф также отражал глубинную и повто­ряющуюся структуру еврейской жизни в изгна­нии. Поскольку еврейская история была полна архетипического опыта, мифы, использованные Шолом-Алейхемом, должны были быть понятны­ми сами по себе. Миф — это судьба, и ее не мино­вать.

Особенно еврейским женщинам. Если муж­чины и мальчики могли скрыться, что дела­ло их на самом деле более уязвимыми в грезах о личном спасении и (как мы увидим) ужасах исторической реальности, то матери и дочери оставались позади, подбирая осколки. Как цепко держались они, эти женщины, за народную речь (как собственная мачеха Шолом-Алейхема с ее проклятиями), за семью (как Шейне-Шейндл с ее пылкими письмами), за местечковую мораль (как прекрасная Рохеле с ее кратким флиртом со скрипачом); и никто из них не делал этого с боль­шим упорством, чем Ента Куролапа, персонаж, который так заинтриговал слушателей Шолом- Алейхема на сионистской сходке. Несмотря на простоту ее имени (енте на идише обозначает вульгарную/сентиментальную женщину, бол­тушку), она глубоко задумывается над вопроса­ми жизни и смерти66.

Как и ее матери Басе-свечнице, Енте прихо­дится сталкиваться с жизненными трудностями, и как и ее мать, она окружена хрупкими предме­тами: ламповое стекло, которое лопается, мужья, которые умирают молодыми, единственный сын, который страдает от того же проклятого кашля, и не самое последнее место в этом ряду занимает небольшой и стремительно уменьшающийся на­бор кухонных горшков.

Правда, раньше у меня было целых три мясных горшка, но Гнеся эта, чтоб ей пусто было, взяла у меня новень­кий, целехонький горшок, а вернула мне битый горшок. Я спрашиваю: «Чей это горшок?» Она говорит: «Как чей? Это ваш горшок!» А я ей: «Как мой? Ведь я вам дала це­лый горшок, а это битый горшок!» А она мне: «Тише, не кричите, не запугаете! Во-первых, я вам вернула целый горшок, во-вторых, я брала у вас битый, а в-третьих, я у вас никаких горшков брать не брала. У меня хватает сво­их, и оставьте меня в покое!» Видали бесстыдницу! (Y 24, Е 80, R 285)

Енте понадобилось произнести длинный монолог (девять десятых всего текста), чтобы добраться до упоминания о мясном горшке, вещественном доказательстве № i в ее деле к раввину, потому

что только теперь она наконец готова задать на­стоящий вопрос. Ведь если ни к чему не приводит разговор между двумя женщинами, которые де­лят этот самый горшок, то тем более то же самое произойдет с рыночной торговкой, излагающей свою проблему раввину. Комический разговор о мясном горшке подчеркивает циклическую фор­му речи Енты, которая не предполагает наличия собеседника. Несмотря на то что она начинает каждую новую мысль словами: «Да, о чем бишь у нас шел разговор? Вот вы говорите...», раввин не вставляет ни одного слова. Более того, он па­дает в обморок, когда она подбирается к сути дела: «Известное дело. Битый горшок никогда не свалится, а свалится целый. Так уж оно на зем­ле водится испокон веков! Вот бы узнать, почему это так, вот бы...» Аналогия, почти высказанная, с ее сыном Давидкой, которого мать лелеет как зеницу ока и который страдает от хронического кашля, тогда как у соседки Гнеси больше горш­ков, чем ей когда-нибудь может понадобиться, — и выводок неуправляемых детей. Поскольку тра­гическая несправедливость жизни — это вопрос без ответа, раввин прекращает слушать и падает замертво67.

Женщины благодаря своей истерической пре­данности приоткрывают глубинную структу­ру жизни в самом земном ее проявлении. Одна старая и хорошо известная шутка о битом горш­ке, повторенная гораздо более приземленным и наивно звучащим славянским прилагатель­ным ще-ре-ба-те, выдает секрет. Монолог на­чался с шутки, так же как сатирическая книж­ка Дика вдохновила Шолом-Алейхема написать «Заколдованного портного», а свадебная рутина породила к жизни горьковато-сладкого «Гостя». Но говорливые женщины, подобные Енте, про­шедшие школу тяжелых ударов судьбы, не соби­раются ради того, чтобы рассказывать анекдоты; они и есть носители подлинного «фольклора». В фольклоре используется постоянный повтор: муж-подкаблучник теряется между двумя почти одинаковыми местечками; экзотический гость, который изъясняется междометиями; мать, которая бесконечно повторяет одно и то же. Фольклор — светское явление; раввин не встав­ляет ни единого словечка. Фольклор — это на­родная Тора, вселенная человеческого дискурса, сжатого до маленького старого сосуда. Горшок страдает за Енту, которая сама надтреснутый горшок: ее муж умер молодым, а сын мучается от хронической болезни; горшок настолько одер­жим ее состоянием, так отчаянно предан ее сыну, что она не способна на сочувствие. Горшок — это сама жизнь, эта частная, трагикомическая реаль­ность, в которую вы вторгаетесь на свой страх и риск. Посмотрите, что случается, когда вы загля­дываете в чужую жизнь.

К 1900 г. Шолом-Алейхем создал обширный кор­пус рассказов, который сам по себе был столь совершенен, что ни один аспект современной еврейской жизни не остался за пределами его взгляда. Диалогические монологи Тевье; перепи­ска между Менахемом-Мендлом, человеком воз­духа, и его занудно-практичной женой; записки юного Мотла, сына кантора Пейси; цикл расска­зов о старой и новой Касриловке; праздничные рассказы и рассказы для детей; разнообразные монологи — все это позволило автору разложить ход событий на составные части: распад общины, семьи и индивида68.

1905 г. стал лучшим и худшим временем для Шолом-Алейхема. Лучшим, потому что предо­ставление гражданских прав евреям Российской империи означало, что на рынке могут свободно появляться идишские газеты различных направ­лений, что двадцатитрехлетний запрет на функ­ционирование театра на идише снят и что самые любимые идишские писатели могли свободно ез­дить на гастроли с чтением своих произведений. Худшим, потому что погромы напрямую косну­лись Шолом-Алейхема и его семьи, заставив их уехать из любимого города Киева и фактически покинуть матушку-Россию.

Что-то произошло и с рассказами. Приспосаб­ливая свои знаменитые монологи для слушате­лей, Шолом-Алейхем превращал их в театраль­ные постановки. Монолог, написанный в фор­ме устной речи, становился сценарием спекта­кля; наивный меламед из Касриловки появлялся вновь и вновь перед космополитичной толпой во­лею европейского повествователя. Такие слова, как культур, прогрес и цивилизацие, возникали там, где их никогда не было. Америка была новым горизонтом, где миллионы читателей могли сле­дить за рассказами и романами с продолжением, которые печатались на страницах популярных газет. Приезд Шолом-Алейхема в октябре 1906 г. был отмечен поспешно написанными и почти от­чаянными «Сценами погрома», опубликованны­ми на страницах ортодоксальной ежедневной га­зеты Тагеблат. А что с самой американской сце­ной? Подобно Кафке, Шолом-Алейхем имел дер­зость перенести туда одного из своих вымышлен­ных персонажей, причем произошло это почти независимо от воли автора. (Шолом-Алейхем му­дро вычеркнул этот эпизод из окончательной вер­сии «Менахема-Мендла»69.) По приезде Шолом- Алейхем обнаружил структурное сходство меж­ду российскими парвеню и американскими ол- райтниками, что дало ему возможность перера­ботать старый рассказ. Заменив русизмы на аме­риканизмы и один карточный салон на другой, он смог изобразить тот же спад интереса к соблю­дению еврейских праздников в обеих странах. Все эти изменения в риторике творчества позво­лили Шолом-Алейхему сделать шаг навстречу пу­блике, мобильной как по вертикали, так и по го­ризонтали70.