Книги

Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа

22
18
20
22
24
26
28
30

Поэтому он восстает против жестокой участи единственным доступным ему образом: совер­шает самоубийство и отказывается покаяться перед смертью. Лишь оказавшись в аду, ведущий молитву прерывает свое молчание и исполняет кульминационную часть литургии самого свя­того дня в году — кадит91 из молитвы Нейла92 на ЙомКипур. Никто из фольклорных героев Переца не ввязывался в столь мифическую борьбу, и ни­кто не имел такого триумфа. Все обитатели пре­исподней каются, услышав этот кадиш, и превра­щаются в праведников. Это самоотверженный поступок, ведь «как и всю его жизнь, все обрати­лись благодаря ему, а сам он не смог обратиться».

Любой другой художник, который вложил столько труда в усовершенствование народного языка, гордился бы последней сочиненной им сказкой, написанной человеком с уже подорван­ным здоровьем как внушающий трепет кадиш, который произносят, когда закрываются врата рая. Любой, кроме Переца, позволил бы избав­лению свершиться. Только на этот раз музыка не возымела должного результата. На этот раз пре­исподняя оказалась более счастливым местом действия для погрузившейся в войну Европы, чем раньше был рай. Простой баал-тфиле, пытав­шийся спасти свой ад последним дерзким поступ­ком, — это не муж молитвы, идущий по стопам рабби Нахмана. Заявка на бессмертие безымян­ного кантора из Небывальска — ничто по срав­

нению с самоотверженным проявлением любви Мирьям у могилы и даже с тремя мучениками, чьи дары были сочтены в раю бесполезными. В глазах мира ведущий молитву умер как грешник и был похоронен «за кладбищенским забором, как велит обычай поступать с самоубийцами». И в преисподней не лучше: «Вскоре ад вновь напол­нился. Были добавлены новые кварталы, но ску­ченность все равно была велика».

Перец был слишком маскил, модернист, инди­видуалист, чтобы придавать сочинению майселех высокое искупительное значение. Но все же в аду, куда должна была отправиться душа художника, душераздирающий кадит ценится гораздо выше, чем любая другая песня.

Глава пятая Мифолог земного Шолом-Алейхем

Але идише майсес, але умгликн бай унз гейбн зих он фун а клейникайт. Все еврейские сказки, все несча­стья начинаются у нас с мелочи.

Шолом-Алейхем, 1903

Когда еврейский адвокат из города-крепости Замостье, города, известного своими вольно­думцами и непримиримыми рационалистами (числовое значение ивритских букв, составля­ющих слово «Замосць», составляет 336, так же, как у слова апикойрес, вероотступник) — так вот, когда такой человек становится современ­ным ребе и сказочником, это весьма знамена­тельно. Но когда биржевой маклер из Киева, го­рода, недоступного для большинства евреев цар­ской России, превращает фактические данные о еврейской жизни, неприглядную хронику об­щинного, семейного и психологического кри­зиса, в самый популярный текст идишской на­родной традиции — это действительно удиви­тельно. Сказочники, как мы уже знаем, находят вдохновение в вымысле, передаваемом изустно из поколения в поколение, тогда как голые фак­ты — это удел ежедневных газет, далекого мира современного мегаполиса. А Шлойме Рабинович стал господином «Здравствуйте» и впервые вы­казал свой богатый талант подражателя действи­тельности, когда писал сатирические очерки для единственной в России газеты на идише. И когда в первые десятилетия XX в. пресса на идише ста­ла духовным якорем для миллионов восточно­европейских евреев, населивших берега Вислы, Темзы и Гудзона, рассказы Шолом-Алейхема на животрепещущие темы, опубликованные в мест­ных газетах, читали вслух, и они приносили смех в дома читателей. Его комедия разложения, в свою очередь, стала источником нового еврей­ского фольклора, который пересекал города и моря и бередил раны.

Его собственная жизнь как писателя нача­лась очень удачно. Унаследовав состояние тестя, двадцативосьмилетний Шлойме не должен был тратить время на приобретение положения в го­роде и вкладывать капиталы. Его многочислен­ные (и тщательно пронумерованные) взволно­ванные письма из Киева, где он с женой Ольгой и двумя малолетними дочерьми поселился в кон­це 1887 г., говорят о двойной жизни и еще о мно­гом другом. «Каждый день четыре часа Шлойме Рабинович, с Божьей помощью, делец, дрейер, иногда даже виртуоз биржевой игры. Но с пяти часов пополудни до трех-четырех часов ночи я Шолом-Алейхем». Днем он жил среди «высокопо­ставленной аристократии», как он ее иронически называл. Это, писал он: «...торговый класс, люди капитала, которые ценят мои финансы гораздо выше, чем мой литературный талант». Благодаря Ольге, открывшей зубоврачебную практику на дому, семейство Рабиновичей получило во­жделенное «право жительства» в городе тыся­чи церквей. Благодаря Шолом-Алейхему, челове­ку, который почти не спал, они надеялись вско­ре войти в Храм Искусства. «Перо — наше богат­ство, — писал он нуждающемуся писателю в да­лекой Варшаве. — И здесь никто не знает о [куп­цах] первой и второй гильдии; ибо мы родствен­ники [Быт. 13:8]! Каждый литератор имеет право заявить об этом»1.

В доме были гобелены, китайский фарфор, ирландский лен, венские безделушки и большой черный концертный рояль, на котором Шлойме любил наигрывать печальные мелодии2. Здесь человек его поразительной энергии и финансо­вых возможностей мог поднимать уровень еврей­ской литературы даже в одиночку. «Прямо сейчас я пишу два романа, один рассказ, один фельетон, одну комедию, одну передовицу и одну рецен­зию. Что-то еще? Не надо ли оставить время для чтения? Разве вы не знаете, что мы сборище не­вежественных выскочек? Разве вы не знаете, что любой литератор должен ежегодно внимательно знакомиться с русской, немецкой и другими ли­тературами? Даже поэт, знаете ли, тоже должен изучать Адама Смита и Джона Стюарта Милля»3.

Над столом, где молодой преуспевающий ав­тор писал, читал и вновь писал, висел портрет Ш.-Я. Абрамовича. Рабинович был озабочен тог­да поддержкой серьезной литературной культу­ры на низком «эксплуатируемом жаргоне»; он вел яростную кампанию против сенсационных дешевок, наводнивших идишский рынок; он сплачивал ответственных «народных писателей» вокруг задач социального реализма, стилистиче­ской дисциплины и высоких моральных устрем­лений — и всем этим он во многом был обязан примеру Абрамовича-Менделе. Старик поначалу был против притязаний юноши на то, что тот — его ученик, и так и не ответил на первое подо­бострастное письмо, написанное по-русски. Но страсть Рабиновича к драматизму в конце концов победила. В результате блестящей кампании, во время которой пятидесятисемилетний Менделе был наречен дедушкой литературы на идише, Шолом-Алейхем успешно назначил себя его пер­вым законным наследником4.

Выдуманная традиция — это именно то, что требовалось третьему миру идишской словес­ности в начале 8о-х гг. XIX в., когда молодой Шолом-Алейхем вышел на литературную сце­ну. В царской России все менялось, как никогда раньше. Люди массами переезжали из сел и ме­стечек в города или вообще уезжали из России в новое Эльдорадо. В стране происходили массо­вые беспорядки, царила политическая реакция и всеобщее беспокойство. Надежды еврейских просветителей на постепенные либеральные ре­формы рассеялись. Революционной альтернати­вой, овладевшей умами разочарованных интел­лектуалов, стала еврейская автоэмансипация, впервые провозглашенная Леоном Пинскером в 1882 г. Это был призыв к национальному самоо­пределению в собственной стране.

На этом фоне Шолом-Алейхем обратился к литературе на идише, в частности — к роману.

Выбор жанра был предсказуем, поскольку раз ставка делалась на еврейское национальное воз­рождение, то подражание лучшему, что было в современной России — творчеству великих ро­манистов, — должно было завоевать место для еврейского народа среди других. В возрасте двад­цати одного года Шолом-Алейхем представил то, что провозгласил первым самобытным еврей­ским романом.

Возможно, еще более знаменательным, чем сам роман, повествующий о трагикомической любовной истории еврейского музыканта по имени Стемпеню, было издание, в котором он появился: большой и красиво оформленный ли­тературный альманах на идише, сделанный по образцу знаменитых русских сборников XIX в.5. Издателем и редактором был не кто иной, как сам Шолом-Алейхем, который платил своим ав­торам неслыханный гонорар в размере 20 копе­ек за слово. (На самом деле эта ставка призвана была отсеивать малооплачиваемых писателей.) Среди виднейших авторов Ди идише фолке- библиотек («Еврейской народной библиотеки») были И.-Л. Перец, который дебютировал там на идише, и свежепровозглашенный патриарх, Менделе Мойхер-Сфорим. Шолом-Алейхем пред­варил свой роман открытым письмом «дорогому дедушке, реб Менделе Мойхер-Сфориму», с ко­торым в последнее время вел переписку на ли­тературные темы. «Над каждым произведением, дорогой внук, — цитировал он дедушкино пись­мо, — надо много и долго работать, трудиться в поте лица, оттачивать каждое слово. Запомните мой наказ — шлифовать, шлифовать и шлифо­вать!» Учитель также наставлял ученика о том, как следует писать: «Я бы Вам не советовал пи­сать романы: Ваш жанр, Ваше призвание — со­вершенно иного рода. Вообще, если в жизни нашего народа и бывают романы, то они носят весьма своеобразный характер, это надо учесть и писать их по-особому...»

Несмотря на то что Шолом-Алейхем погля­дывал на русские и европейские образцы, чтобы утвердить новые светские формы и форумы, он соглашался с Абрамовичем в том, что содержа­ние национальной культуры следует брать из еврейской жизни. Поэтому Стемпеню, страст­ный скрипач из народа, был идеальным персо­нажем. Он был романтическим героем, который говорил на музыкальном арго (тщательно запи­санном и истолкованном на страницах романа), и он был свободен, следуя велениям своего серд­ца. Кроме всего прочего, европейский роман требовал любовной историй, а где еще, как не на обочине респектабельного общества, можно было найти правдоподобного еврейского любов­ника? Однако в соответствии с требованиями социального реализма и высокой нравственной цели, героя должна была заслонить замужняя героиня, образец буржуазной респектабельно­сти, успешно препятствующая его успеху. Анна Каренина просто не справилась бы с этим в ме­стечке6.

Романтическая любовь — безопасная тема, пока она заключена в рамки песни или перипе­тий легендарных персонажей. Мир фантазии тоже предоставлял такие возможности, если до­статочно отдалить его по времени. Но в отличие от Дика, который был вынужден вернуться к почти забытому историческому прошлому, и от Переца, который тяготел к периоду зарождения хасидского движения, Шолом-Алейхем восполь­зовался другой возможностью, недавно открыв­шейся на страницах литературы на иврите. Он вернулся к опыту детей, с которыми чудеса, разу­меется, случаются ежедневно7. Шолом-Алейхему этот эксперимент показал, что воссоздание ре­альности мифа с точки зрения ребенка сложнее, чем с точки зрения хасида.

Дос месерл («Ножик», с подзаголовком «Глу­пая, но печальная история из моего детства») стал первым маленьким шедевром Шолом- Алейхема8. В нем говорится о еврейском маль­чике из хорошей семьи, у которого была страсть к перочинным ножикам, в итоге приведшая его к воровству. Написанный в 1886 г., рассказ ха­рактеризуется двумя противопоставленными друг другу кульминациями: разоблачение в хе­дере, которое оказывает столь разрушительный эффект на тела и души еврейских мальчиков, и универсальный рассказ об инициации. Чтобы достичь первого, Шолом-Алейхем обращался к взрослым читателям (майне лезер, майне бри­дер) в современной европейской манере, усна­щая речь русскими пословицами. В то же время с помощью драматических деталей он делал то, что пытались делать все писатели Нового вре­мени после Руссо: он воссоздал мир ребенка, увиденный его же глазами. Рассказ становится фантастическим, когда летней ночью луна на­рушает уединение юного героя, наслаждающе­гося украденным сокровищем. Внезапно воз­никшие в воображении образы наказания в аду нарушают его идиллическое настроение. Когда на следующий день в хедере он вынужден присутствовать при наказании бедного маль­чика, пойманного на воровстве из кружки для пожертвований, этого достаточно, чтобы окон­чательно вывести нашего героя из душевного равновесия, и он впадает в горячку. Потом мать героя рассказывает ему, что произошло: «...как меня подняли с земли полумертвого; как две недели подряд я лежал в страшной горячке, квакал жабой и все бредил о розгах и ножиках. Думали, что я помру. Вдруг я чихнул семь раз и сразу ожил» (16, R177).

Когда еврейский подросток чихает семь раз, а потом оживает, словно из мертвых, это, без всякого сомнения, чудо: оно напоминает о Елисее, который воскресил единственного сына сонамитянки (2 Цар. 4*32-35)- И хотя в расска­зе Шолом-Алейхема нет пророка, который бы заставил ребенка родиться заново, мать героя, безусловно, играет роль храброй и богобоязнен­ной сонамитянки. Присутствия матери и вос­кресшего ребенка достаточно для совмещения двух пластов мифа. Как мальчик постоянно пе­реводит свои наивные представления о возда­янии и наказании в термины мифа, так и сама жизнь воспроизводит одну из самых трогатель­ных библейских сцен. Детский миф о добре и зле усилен взрослым мифом о смерти и воскре­сении.

Если бы молодой Шолом-Алейхем не испыты­вал глубокой потребности быть полезным, доби­ваться реформы образования, рассказывать, а не показывать, он мог бы добиться того, чтобы в фи­нале этого мифического, хотя и правдоподобного рассказа, произошел бы катарсис, который при­вел бы к примирению отца и сына. (Именно это он сделал во второй версии рассказа, написанной в 1901-1903 гг. для детей.) Но в 1880-е время для включения мифического компонента детства в мир литературы еще не пришло9.