Поэтому он восстает против жестокой участи единственным доступным ему образом: совершает самоубийство и отказывается покаяться перед смертью. Лишь оказавшись в аду, ведущий молитву прерывает свое молчание и исполняет кульминационную часть литургии самого святого дня в году —
Любой другой художник, который вложил столько труда в усовершенствование народного языка, гордился бы последней сочиненной им сказкой, написанной человеком с уже подорванным здоровьем как внушающий трепет
нению с самоотверженным проявлением любви Мирьям у могилы и даже с тремя мучениками, чьи дары были сочтены в раю бесполезными. В глазах мира ведущий молитву умер как грешник и был похоронен «за кладбищенским забором, как велит обычай поступать с самоубийцами». И в преисподней не лучше: «Вскоре ад вновь наполнился. Были добавлены новые кварталы, но скученность все равно была велика».
Перец был слишком
Глава пятая
Когда еврейский адвокат из города-крепости Замостье, города, известного своими вольнодумцами и непримиримыми рационалистами (числовое значение ивритских букв, составляющих слово «Замосць», составляет 336, так же, как у слова
Его собственная жизнь как писателя началась очень удачно. Унаследовав состояние тестя, двадцативосьмилетний Шлойме не должен был тратить время на приобретение положения в городе и вкладывать капиталы. Его многочисленные (и тщательно пронумерованные) взволнованные письма из Киева, где он с женой Ольгой и двумя малолетними дочерьми поселился в конце 1887 г., говорят о двойной жизни и еще о многом другом. «Каждый день четыре часа Шлойме Рабинович, с Божьей помощью, делец,
В доме были гобелены, китайский фарфор, ирландский лен, венские безделушки и большой черный концертный рояль, на котором Шлойме любил наигрывать печальные мелодии2. Здесь человек его поразительной энергии и финансовых возможностей мог поднимать уровень еврейской литературы даже в одиночку. «Прямо сейчас я пишу два романа, один рассказ, один фельетон, одну комедию, одну передовицу и одну рецензию. Что-то еще? Не надо ли оставить время для чтения? Разве вы не знаете, что мы сборище невежественных выскочек? Разве вы не знаете, что любой литератор должен ежегодно внимательно знакомиться с русской, немецкой и другими литературами? Даже поэт, знаете ли, тоже должен изучать Адама Смита и Джона Стюарта Милля»3.
Над столом, где молодой преуспевающий автор писал, читал и вновь писал, висел портрет Ш.-Я. Абрамовича. Рабинович был озабочен тогда поддержкой серьезной литературной культуры на низком «эксплуатируемом жаргоне»; он вел яростную кампанию против сенсационных дешевок, наводнивших идишский рынок; он сплачивал ответственных «народных писателей» вокруг задач социального реализма, стилистической дисциплины и высоких моральных устремлений — и всем этим он во многом был обязан примеру Абрамовича-Менделе. Старик поначалу был против притязаний юноши на то, что тот — его ученик, и так и не ответил на первое подобострастное письмо, написанное по-русски. Но страсть Рабиновича к драматизму в конце концов победила. В результате блестящей кампании, во время которой пятидесятисемилетний Менделе был наречен дедушкой литературы на идише, Шолом-Алейхем успешно назначил себя его первым законным наследником4.
Выдуманная традиция — это именно то, что требовалось третьему миру идишской словесности в начале 8о-х гг. XIX в., когда молодой Шолом-Алейхем вышел на литературную сцену. В царской России все менялось, как никогда раньше. Люди массами переезжали из сел и местечек в города или вообще уезжали из России в новое Эльдорадо. В стране происходили массовые беспорядки, царила политическая реакция и всеобщее беспокойство. Надежды еврейских просветителей на постепенные либеральные реформы рассеялись. Революционной альтернативой, овладевшей умами разочарованных интеллектуалов, стала еврейская автоэмансипация, впервые провозглашенная Леоном Пинскером в 1882 г. Это был призыв к национальному самоопределению в собственной стране.
На этом фоне Шолом-Алейхем обратился к литературе на идише, в частности — к роману.
Выбор жанра был предсказуем, поскольку раз ставка делалась на еврейское национальное возрождение, то подражание лучшему, что было в современной России — творчеству великих романистов, — должно было завоевать место для еврейского народа среди других. В возрасте двадцати одного года Шолом-Алейхем представил то, что провозгласил первым самобытным еврейским романом.
Возможно, еще более знаменательным, чем сам роман, повествующий о трагикомической любовной истории еврейского музыканта по имени Стемпеню, было издание, в котором он появился: большой и красиво оформленный литературный альманах на идише, сделанный по образцу знаменитых русских сборников XIX в.5. Издателем и редактором был не кто иной, как сам Шолом-Алейхем, который платил своим авторам неслыханный гонорар в размере 20 копеек за слово. (На самом деле эта ставка призвана была отсеивать малооплачиваемых писателей.) Среди виднейших авторов
Несмотря на то что Шолом-Алейхем поглядывал на русские и европейские образцы, чтобы утвердить новые светские формы и форумы, он соглашался с Абрамовичем в том, что содержание национальной культуры следует брать из еврейской жизни. Поэтому Стемпеню, страстный скрипач из народа, был идеальным персонажем. Он был романтическим героем, который говорил на музыкальном арго (тщательно записанном и истолкованном на страницах романа), и он был свободен, следуя велениям своего сердца. Кроме всего прочего, европейский
Романтическая любовь — безопасная тема, пока она заключена в рамки песни или перипетий легендарных персонажей. Мир фантазии тоже предоставлял такие возможности, если достаточно отдалить его по времени. Но в отличие от Дика, который был вынужден вернуться к почти забытому историческому прошлому, и от Переца, который тяготел к периоду зарождения хасидского движения, Шолом-Алейхем воспользовался другой возможностью, недавно открывшейся на страницах литературы на иврите. Он вернулся к опыту детей, с которыми чудеса, разумеется, случаются ежедневно7. Шолом-Алейхему этот эксперимент показал, что воссоздание реальности мифа с точки зрения ребенка сложнее, чем с точки зрения хасида.
Когда еврейский подросток чихает семь раз, а потом оживает, словно из мертвых, это, без всякого сомнения, чудо: оно напоминает о Елисее, который воскресил единственного сына сонамитянки (2 Цар. 4*32-35)- И хотя в рассказе Шолом-Алейхема нет пророка, который бы заставил ребенка родиться заново, мать героя, безусловно, играет роль храброй и богобоязненной сонамитянки. Присутствия матери и воскресшего ребенка достаточно для совмещения двух пластов мифа. Как мальчик постоянно переводит свои наивные представления о воздаянии и наказании в термины мифа, так и сама жизнь воспроизводит одну из самых трогательных библейских сцен. Детский миф о добре и зле усилен взрослым мифом о смерти и воскресении.
Если бы молодой Шолом-Алейхем не испытывал глубокой потребности быть полезным, добиваться реформы образования, рассказывать, а не показывать, он мог бы добиться того, чтобы в финале этого мифического, хотя и правдоподобного рассказа, произошел бы катарсис, который привел бы к примирению отца и сына. (Именно это он сделал во второй версии рассказа, написанной в 1901-1903 гг. для детей.) Но в 1880-е время для включения мифического компонента детства в мир литературы еще не пришло9.