Если раввинистическая традиция казалась косной, то фольклор предоставлял новый и, казалось, неистощимый источник поэтического вдохновения. Если она казалась реакционной и устаревшей, то фольклор был светской альтернативой из народа и для народа. Если когда-то Перец полагал, что идиш и евреи вообще лишены «чувства природы, простоты, любви, красоты и поэзии», то эти народные песни доказывали обратное38. И если поляки, утратившие политическое самоопределение и государственную поддержку, могли утверждать через фольклор свое национальное самосознание, то почему этого не могли делать еврейские интеллектуалы? И хотя польские соотечественники-евреи своим примером доказывали, что изучение еврейского фольклора ведет к быстрой ассимиляции, если не к настоящему вероотступничеству, Перец был первым из позитивистов, кто превратил изучение народного творчества в инструмент еврейского национального возрождения39.
Этот же идеал — познание себя как основа новой светской идентичности — сподвиг других реабилитировать хасидизм в качестве еврейского народного феномена. Семен Дубнов, старейшина восточноевропейских еврейских историков, начал свое исследование хасидского движения на страницах русско-еврейского журнала «Восход» (1888-1893). Там или в польских переводах варшавского издания Израэлита Перец видел Бааль- Шем-Това в образе радикального реформатора, а рассказы «Хвалы Бешту» представали как позднейшие евангелия. Возможно, Перецу также было известно сочинение, которое вдохновило Дубнова начать эту работу: «История первых веков христианства» Эрнеста Ренана. Подобно Ренану Дубнов разделял любящего природу спиритуалиста и земные институты, которые он породил; учителя и ученика, человека и чудеса40. Если Бешт мог быть Иисусом, он мог быть вообще кем угодно.
Столь же отважным был манифест Михи- Йосефа Бердичевского «Душа хасидов» (1899), в котором «новый хасид» (первое поколение хасидов) воспринимался как результат ницшеанской переоценки ценностей. «Он стоит выпрямившись во весь рост, и в нем дух жизни, дух, который проникает в мир, открытый перед ним во всю ширину и глубину... он станет царем перед войсками, как человек с Божьим венцом на голове среди сидящих во мраке»41. Мужественно отвергающий традиции, пантеист, царь перед войском — Бешт и первые его последователи были революционерами на все времена. То, что Перец встречался с хасидским ребе всего один раз в жизни, в конторе Варшавского еврейского общинного совета, давало ему большую свободу, чем Дубнову, которому приходилось читать исторические документы, и Бердичевскому, которому пришлось примирить эту идею с собственным опытом42. Хасиды Переца могли плясать и петь сколько душе угодно.
Перец, очень похожий в этом на своих современников, спас от разрушения только те аспекты еврейской культуры, которые могли устоять в системе светских гуманистических ценностей: Библию как пророчество и историю; народную песню как лирическую поэзию; священную легенду как коллективное предание; идиш как язык национального самоопределения; хасидизм как путь к возвышению. Он пришел к этим параллелям не через исследования собственной души и не «срисовывал» их со своего персонального прошлого. Он обнаружил их, потому что жизнь его стала воспоминанием об утраченном, а обратный путь был испещрен «зигзагами, и дилеммами, и буквоедством». Если бы Перец остался провинциальным юристом и не переехал в Варшаву; если бы его не наняли для того, чтобы зафиксировать обнищание польского еврейства; если бы он не обращался к различным утопическим альтернативам; и если бы он не попал под арест за поддержку одной из них — он никогда не стал бы главным архитектором еврейского модернизма.
К моменту освобождения из печально известного Десятого корпуса в ноябре 1899 г., план был готов. Тот же самый штетл, эпитафию которому он только что написал, был реабилитирован и превращен в идеальные декорации для фантастического и героического действа. Те же самые хасиды, чья страсть к чудесам и мелодиям обрекала их любимых на смерть, теперь стали полноправными рассказчиками. В тех же самых народных сказках и легендах, которые повествовали об угнетении женщин, об обожествлении паутин и оправдании страданий, теперь видели пример секулярной веры. Даже тот старый колодец в Замостье превратился в важный ориентир его вымышленного пейзажа43. Личностная эволюция Переца на заре XX в. положила истинное начало искусству творческой измены.
Началось суровое испытание простотой. Для мистического подхода к народной поэтике он возобновил субботние заседания. Для доступа к новому идишскому читателю он (вместе с другими писателями-неоромантиками), начал выпускать Дер ид, первую серьезную газету на идише, издававшуюся сионистским движением с 1899 г.44. Но как мог человек, который уже пошел по одному пути, в возрасте сорока семи лет повернуть в противоположном направлении? Как он, первый писатель, исследовавший психопатологию местечкового талмудиста, мог превратить того же самого ешиботника в романтического героя? Как он, бывший мастер сталкивать одного традиционного персонажа с другим, мог обуздать свой сатирический талант и прикрыться народной личиной? Как он мог оживить чудеса, над которыми раньше смеялся? Это было нелегко.
Хасидизм был так чужд, что о нем можно было начать писать только на иврите, адресуясь к читателям-мужчинам из дома учения. И чтобы намекнуть на свой глубокий внутренний дискомфорт, Перец придумал какое-то препятствие в каждом из ранних хасидских монологов: зять-литвак, который отказывается плясать на собственной хасидской свадьбе; учитель, который постоянно мысленно спорит с вольнодумцами. «Вы должны поставить себя в выгодную позицию верующих, — советовал Перец молодому ивритскому писателю из Ковно, — и говорить и рассказывать точно так, как они». Но, сам не веря в чудеса, Перец вряд ли мог придумать правдоподобного героя, который верил бы в них45.
Йохенен-меламед — первый из народных рассказчиков (1897), задержавшийся надолго, и к тому же весьма воинственный46. Читательский скептицизм — навязчивая идея Йохенена, и он отстаивает право своих рассказов на незавершенность. В отличие от «сочинителей, которые пишут книжки для толпы, для горничных и кухарок, которые выдумывают разные истории про разбойников и убийц, про поддельные векселя и фальшивые ассигнации, — лишь бы только перепугать и напрасно растревожить людей », он, реб Йохенен, никогда не говорит ничего, кроме
правды. Он не вставит в рассказ искусственной завязки или финала — ничего, в чем он лично не уверен. «Каждая вещь связана с другой, другая зависит от третьей и т. д. так, что понять нельзя потом, что было раньше», и все, что угодно, может увести нас назад, к тайнам Творения (Y 49). Реальность для Йохенена основывается на вере, на субъективности. Тело, терзаемое сомнениями, искупается только духом. Пока все хорошо. Литературно-теологическое кредо хасида теперь будет продолжено правдоподобным, хотя и не очень связным, религиозным рассказом — если бы Перец уже не изобразил реб Йохенена как просвещенного релятивиста. «Но в чем же все-таки разница? А в том лишь, что у каждого свой цадик, своя вера, свой идол!» (Y 46, Е 298) Трудно поверить в то, что несчастный хасид способен примирить секуляризм и веру, объявив, что это одно и то же; еще труднее уверовать в его собственные духовные поиски и открытия в конце рассказа. Мораль Йохенена, что «Кто дает жизнь, Тот дает и средства к жизни», звучит неискренне, если всякая вера так же хороша, как другая47.
Старый Хаим из Мишнас хсидим (букв. «Учение хасидов», 1894) — вряд ли более надежный источник48. Подразумевается, что он идеальный простой хасид, который не в состоянии следить за ученой речью зятя-литвака. Напротив, все, чем пичкает его ребе, свято: учение — всего лишь внешняя оболочка, а хасидизм — это душа; вся жизнь — песни и пляски перед Господом. Хасидское учение об эманации трансформируется здесь в романтический поиск
гармонии в природе, музыке, танце и в жизни коллектива. Вера хасида в цадика становится для Переца ницшеанским поиском вождя, который возьмет на себя страдания мира. Более конкретно — хасидизм становится способом рассказывать истории.
К1900 г. Перецу наконец удалось выразить эти романтические проблемы рубежа веков с помощью правдоподобного образа хасидского рассказчика. Он оформил повествование в виде «истории на Симхат Тору, рассказанную старым меламедом» — только сейчас Перец празднует этот день, а не хоронит праздник. Возможно, успех рассказа «Меж двух скал» там, где другие рассказы успеха не имели, объясняется тем, что Перец (как говорят) написал его в тюрьме49. Или же, возможно, что в этой третьей попытке он понял, как превратить семейную трагедию в рассказ о чудесах. Кроме того, действие его разворачивается давно, не в нищете Тишевица, родного местечка реб Эли, и не в варшавской съемной квартире реб Йохенена, а среди членов местечковой аристократии. Когда их дочери рожают, чудо обеспечено. Однако больше всего «Меж двух скал» обязан правдоподобием фигуре рассказчика, бяльского хасида реб Шмайе, который в этот судьбоносный момент является учителем в доме состоятельного миснагеда50. Здесь он мог стоять меж двух скал — миснагедской учености и хасидского рвения — и рассказывать историю.
Реб Шмайе — рассказчик в облике самого Переца: он сочетает ученый язык с необычным даром изложения. Хотя сам он человек верующий, он способен представить себе сомнения других. Шмайе понимает, почему изучение Талмуда без социальной основы и без агадических полетов фантазии может увести юношу, подобного Нойехке (будущего ребе) из ешивы в Бриске (Бресте). Собственные духовные устремления учителя достаточно чисты, чтобы не ожидать, что молодой хасид станет тратить время, раздавая амулеты и творя чудеса. Но Шмайе — человек достаточно глубоко верующий, чтобы объяснить родовые муки дочери брестского раввина наказанием свыше. «Все знали, что Брестский был наказан за то, что по его капризу была сбрита борода хасида». Как превратить местечкового талмудиста в романтического героя? Отправить его в путешествие из холодных и пустых окрестностей литовской ешивы в жаркие объятия польского хасидского двора. Как сделать так, чтобы в наш скептический век произошло настоящее чудо? Придумать рассказчика, который видит десницу Господню в действии, когда она готова поразить брестского раввина.
Заслужит ли дочь чуда за заслуги ученого отца или ребенка покарают за грех раввина? Помирятся ли «две скалы»? Пока что «ветер усилился и стал рвать тучи на части, как рвут лист бумаги в клочки, и разорванные куски понеслись с бешеной скоростью. Как льдины в половодье, так и тучи наслаивались одна на другую, и над моей головой повисло несколько облачных этажей» (Y109, Е189, R 285). Простонародные рассказчики, по мнению Переца, всегда соединяли конкретное и абстрактное51. С таким многогранным рассказчиком, как реб Шмайе, Перец мог поймать сразу двух зайцев.
«Заяц» в данном случае — это кульминационное видение рассказа, апофеоз романтизма, только названного другим именем.
— А твоя Тора, Нойех?
— Вы хотите ее видеть?
— Тору — видеть? — удивляется Брестский.
— Пойдемте, рабби, я вам ее покажу, радость, которую она излучает, покажу я вам. (Y115-116, Е194, R 289)
В сопровождении реб Шмайе два духовных гиганта смотрят с балкона ребе на хасидов, пляшущих по случаю праздника Симхат Тора. Они видят природу в совершенной гармонии с людьми, религию в гармонии с жизнью, отдельных людей, объединившихся в песне. «Все пело: небо, звезды вверху и земля внизу. Душа мира пела. Все пело!» Никогда еще чудо не было так явственно увидено глазами творящих его. Но стоило брестскому раввину напомнить бывшему ученику, что пришло время предвечерней молитвы, как чары разрушились.