Книги

Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа

22
18
20
22
24
26
28
30

Кругом стало тихо. Снова пеленой покрылись мои глаза: над головой обычное серое небо, внизу самые обыкновен­ные хасиды в рваных кафтанах, огоньки потухли, слыш­ны были бессвязные отрывки старых мелодий.

Гляжу на ребе — лицо его помрачнело.

Во времена Переца разочарование брестского раввина разделяли очень немногие читатели. Только один из современных критиков, Гирш- Довид Номберг, полагал, что этот раввин, гово­ривший ясно и действовавший сразу, запоми­нается гораздо лучше, чем ребе, который даже не совершает поступков, которых ожидают от цадика; он всего лишь глашатай, провозглашаю­щий вечные ценности52. Но читателям нравился взгляд на вещи, присущий ребе. Хотя они вовсе не собирались сами становиться хасидами или заниматься изучением Талмуда в его духе, но им нравилось читать историю о праздновании Симхат Торы в виде универсального призыва к иудаизму в целом: музыка, радость, природа, единство.

Менее очевидной, чем романтическая изме­на хасидизму, была эстетическая измена фоль­клору. Рассказ реб Шмайе идеально выстроен, его описания краткие и живые, язык ученый. Мечты поданы в виде прозрачных аллегорий; хасидская пирушка превратилась в мимолет­ное поэтическое видение. Ни в этом, ни в каком- либо из будущих рассказов и монологов не оста­лось ни следа от скатологических изысков раб­би Нахмана в «Муже молитвы». Фольклорные ге­рои Переца никогда не предстанут пьянствую­щими и пукающими, как Элиньке Бульке из по­гребального братства Аялона, или даже коверка­ющими Пасхальную агаду, как Калмен-невежа. Они никогда не будут говорить на уличном иди­ше, который в это же время Бердичевский ис­пользовал в своих неохасидских и стилизован­ных сказках. Появление книжки Бердичевского А майсе фун эйнем а коваль вое гот фарзамт зайн вайб («История о кузнеце, который отравил свою жену, 1902»), возмутило Переца53. Не тем, что в ней рассказывалось о еврее, который мог совершить подобное, а потому, что и обвиняе­мый, и рассказчик говорили на вульгарном язы­ке. Персонажи из народа вполне могли исполь­зовать местные выражения, утверждал Перец, но повествователь обязан подняться над тол­пой54. Идишские рассказы и рассказчики, соглас­но представлениям Переца, должны были соот­ветствовать современному поэтическому чув­ству — даже если это означало необходимость выдумать народ заново.

То немногое, что Перец к 1900 г. знал о наро­де, он почерпнул из любовных песен на идише, которые сам собирал и записывал, из несколь­ких популярных антологий хасидских рассказов и собственных неоднозначных воспоминаний о Замостье55. Народной речью был для него язык дома учения в Замостье, и поэтому его любимы­ми рассказчиками из народа были в основном ребес (учителя или мальчики) или ребеим (ха­сидские лидеры). Перец никогда не доверил бы монолог полуграмотному кузнецу, который воз­желал жену своего брата и отравил собственную. Рассказывая историю страсти, Перец заботился о том, чтобы повествователь был далек от само­го события по времени, месту и темпераменту. Йохенен-учитель пускался в длинные рассужде­ния о тех давних временах, когда богатые дамы были слишком утончены, чтобы читать Цене- репе или другие средневековые сочинения, но еще не могли приятно проводить время, играя на фортепьяно или читая какую-то халтуру на идише («Проклятие»). Или рассказывал о двух братьях, живших еще до разделов Польши, один из которых был знаменитым раввином, а дру­гой бездельником («Наказание»). Или давал со­веты своему ученику Ициклу, который верил в прогресс и технологию, с помощью «правдивой истории» во славу реб Зишеле, благословенной памяти, и эта история доказывала, что от одного поколения к другому56 все идет к упадку. В наш индустриальный век, когда духи уже не «шля­ются по чердакам», Перец искал рассказчиков, которые перешагнули бы через две горы: веры и скептицизма. Более того, он нашел одного, который сам по себе был поэтом, мечтателем и автором.

Если бы рабби Нахмана не существовало, Перец выдумал бы его. Ведь рассказчик — это самое важное для содержания и достоверно­сти повествования. Только рассказчик объяснял сверхъестественное простым человеческим опы­том. Но для использования голоса посредника та­кого эстетического оправдания было недостаточ­но. Рассказчик из народа был необходим, чтобы ввести в круг проблем, которые иначе показать нельзя. А Перец в первое десятилетие XX в. борол­ся со стремлением к избавлению после провала всех религиозных и светских начинаний. Нахман был идеальным глашатаем надежд и страхов Переца57.

Окруженный учениками, которым он мог до­вериться в минуту отчаяния и которым он мог рассказывать сказки, чтобы не впасть в отчая­ние самому, рабби Нахман тоже был странни­ком — не таким, как Перец, «одинокая звезда с иронически-глупым хвостом среди разных си- стемов», — а по метафорической пустыне, вда­ли от человеческого жилья. Хотя тело Нахмана участвовало в актах восстановления, даже в ху­дожественном творчестве, его свободная душа была затеряна в песках сомнения и смятения. Миснагед, подчиненный диктату Закона, скитал­ся по плану, а хасид был готов идти всюду, куда вели его поиски. В этом сам ребе признался перед концом субботы, в то межвременье, которое так любили хасидские рассказчики, и эту историю его верный писец помещает в своего рода введе­нии к «Сказаниям рабби Нахмана»38.

Во время скитаний по пустыне рабби Нахменьке видит махне фойгл, стаю птиц, которые скачут друг за другом. Тощие, почти бескрылые, эти пти­цы идут за своим вожаком, но когда Нахменьке спрашивает птичьего царя, куда же они направ­ляются, тот отвечает, что «еще сомнительно, ве­дет ли он их за собою, или рать толкает его впе­ред» (Y195, R128). В любом случае они вот-вот на­падут на старый дом, жители которого вырубили леса и посадили птиц в клетки, не оставив им ни­какой еды, кроме сухих листьев. Поэтому у них нет хороших крыльев, на которых они могли бы полететь. Добравшись до старого дома первым, рабби Нахменьке обнаруживает обветшалый за­мок с осыпающимися портретами, брошенны­ми сокровищами и полумертвыми обитателями. Это потомки старой аристократии, которые зна­ют, что от приближающихся птиц нет спасения и стены замка не защитят их. Единственная надеж­да — безумный план, придуманный самым моло­дым из них, каббалистом — состоит в том, чтобы сжечь свитки, разбросанные по полу — это про­веренный временем способ превратиться в пти­цу. Но когда аутодафе уже почти готово, старик рычит: «Изменники, разбойники, поджигатели!» и гасит единственную лампу, погружая старый дом во тьму.

— А каков был конец этого происшествия? — спросили мы замолчавшего ребе Нахмана.

— Конец еще не наступил, — ответил ребе Нахман. — Птицы с крыльями, величиною с плавники, с одними сле­дами крыльев, и худенькими, ровно палочки, ножками, не так скоро могут добраться до старого дома...

Те же птицы однажды явились настоящему раб­би Нахману во сне, наполненном лурианским символизмом. Сон закончился призывом к ти- куну59. Перец вновь обратился к этому сну, его версия не имеет завершения, ее символизм про­зрачен. Птицы — это страдающие, забитые мас­сы, которые теперь следуют за слабым лидером. Старый дом, символ старого порядка, служит укрытием для тех, кто грабит их богатства и при­родные ресурсы. Уничтожив пергамента — куль­турные остатки цивилизации — выжившая эли­та надеется выиграть время у бескультурной тол­пы. Только старый страж охраняет последнее ве­личие общества. Из-за этого странник, вечный искатель, остается посередине, между элитой — слишком деморализованной, чтобы защищать свои ценности — и надвигающейся толпой, жаж­дущей мести.

Эта хасидская сказка в форме сна обраща­ется к тем самым проблемам, которые Перец особенно ценил в литературном наследии раб­би Нахмана. Бессмысленно обвинять Переца в том, что он свел многозначные тексты Нахмана к одной интерпретации60. Рабби Нахман был одной из масок Переца, а хасидизм — одним из способов выразить сомнение в революционных лозунгах левых, а также отстоять свою позицию в противостоянии интеллектуальному преда­тельству правых. С помощью притчи о птицах Перец предостерегал тех, кто мобилизовывал массы, что массы могут повести их за собой. Он изобразил писателей, настолько обезумевших в стремлении спасти свою шкуру, что они гото­вы сжечь все свитки, доверенные их попечению. Только поэт-искатель сохранил независимость, ясность видения. Он никогда не был настолько светским человеком, чем тогда, когда выступал под личиной хасида, и никогда настолько не жаждал непознаваемого, чем тогда, когда соби­рал исходные материалы.

Реб Нахменьке — гораздо более конгениаль­ный автору дублер, чем любой другой, потому что исторический рабби Нахман желал своими «Сказками» справиться с кризисом руководства и веры в мире, находившемся в состоянии войны с самим собой. Кроме того, реб Нахменьке под­разумевал рассказчика, созданного по образцу Натана из Немирова, свидетельствующего о ве­личии цадика. Предисловие рассказчика, соз­дающее определенное настроение, с ветром, ко­торый «с горя заплакал» за окном (Y 188, R 122) и передающее все нюансы голоса нагнетающе­го страх ребе, рисует общину верных учеников (Gemeinchaft), которая оправдывает процесс пове­ствования, которое само по себе — современный путеводитель растерянных.

И не так все мрачно. Чтобы преодолеть уны­ние, овладевшее ими на исходе субботы, хасиды начинают пересказывать друг другу волшебные сказки, некоторые из которых восходят к само­му началу этого движения, а другие принадле­жат самому реб Нахменьке61. Самое любимое чудо рассказчика — это то, которое случилось всего несколько недель назад, когда почти слу­чайно проявились скрытые силы цадика. Оно произошло с козой, которая внезапно перестала давать молоко, что указывает, по утверждению хасида, на скромность и доброту цадика. В этот момент возвращается сам ребе, который начи­нает рассказывать собственную историю, на сей раз про козла, а не про козу, и этот рассказ име­ет отношение к тому самому «проявлению». К концу этой трижды рассказанной истории, пол­ной энергии и доброго юмора, тайная связь ста­новится явной. Цадик рассказал им о козле, чьи волшебные рога могут достать до неба и при­близить приход Мессии. Однажды эта косми­ческая сила проявилась, но козел принес свои рога в жертву, чтобы одарить евреев кусочками рога для табакерок. Разве это не похоже на са­мого реб Нахменьке, который ради старухи, чья коза прекратила давать молоко, направил свою духовную энергию на повседневные нужды сво­его народа? И разве это не похоже на писателя И.-Л. Переца, который знал, что его репутация как деятеля культуры и светского ребе выигра­ет благодаря его вдохновению художника?62 Рассказывание историй — это эффективный способ объединить общину, но он может озна­чать также конец карьеры.

Перец преодолел инаковость хасидизма, вооб­разив себя хасидским сказочником, окруженным верными последователями. Это серьезный под­виг для человека, поднявшегося до сурового ра­ционализма Маймонида и едкой иронии Гейне. Одновременно с овладением формами — моноло­гом, диалогом, exempla, рассказами о сновидени­ях и чудесах — Перец еще и восстановил полный контекст хасидского рассказа. Со времен дерз­кой выходки реб Эли в защиту осмеянных чудес, Перец проделал долгий путь и смог представить себе экзальтацию от присутствия реб Нахменьке. Еще длиннее был путь от статистика до перево­площения в образ самого цадика и усвоение его мечтаний и страхов. С тех пор как присяжный по­веренный из Замостья превратился в переодето­го цадика, он был готов к другим подвигам во имя волшебства рассказа. Он был готов придумывать идишские народные сказки и романы лучше тех, кто когда-либо рассказывал их.

Секрет оживления фантазии и фольклора кроется, парадоксальным образом, в самой юридической практике, которую Перецу пришлось оставить. Что удивительного в том, что его хасидские моно­логи и рассказы разворачиваются в присутствии свидетеля, который может подтвердить чудо, про­рваться сквозь запутанную сеть, отделяющую предсказанное от сверхъестественного и сооб­щить о незаурядности чудотворца? Беря на себя роль рассказчика, Перец сталкивал разум и веру, и судья должен был решить, следовать ли законам природы и принципам научного познания с одной стороны, или сохранять веру в Божественный за­кон — с другой. На процессе Эли-хасида и Шмерла- маскила решающий голос принадлежал шрай- беруу а в грядущем мире последним смеется об­винитель. Ешиботник Лемех мог либо достичь просветления, либо остаться в живых. Даже реб Шмайе-хасид мог удостоиться чуда на Симхат

Тору только если смотрел на процессию глазами ребе. Напористый адвокат чаще добивался успеха среди слушателей, чем сочинитель63.

Теперь, когда Перец увлекся фолкстимлехе ге- шихтн — не народными сказками в собственном смысле слова, а «рассказами в народном духе» — он разработал новый свод правил64. Насколько современное значение традиционного наррати­ва может быть воспринято с удовлетворением, зависело для начала от того, насколько строго автор придерживался формальных ограниче­ний эпического нарратива. Не всегда было воз­можно и желательно вести повествование из уст еврея из народа, даже если он на самом деле был переодетым ешиботником. Следуя историческим (фольклорным) законам, которые управляли структурой романа или exempla, рассказчик мог создавать новую систему значений. Играя с ва­рьирующимися значениями закона, рассказчик мог воссоздать народную сказку и одновременно изменить ее. Перец вступил в права модернист­ского идишского писателя, когда сделал нарра­тивный шаг в сторону свидетельской скамьи. Там он нашел персонажей, которых стоило оживить, потому что жизнь их управлялась исключитель­но совестью. Свобода, которой они пользовались внутри рассказа, неизменно сталкивалась с ие­рархической вселенной, предопределенной по­рядком самого рассказа. Драма столкновения веры и разума разыгрывалась в зале суда XIX в. Свободная воля против детерминизма — это ста­рейший (и самый неразрешимый) конфликт в книге, и именно в этой роли Перец вывел искус­ство повествования из временных границ.

Так что мир романа манил Переца, так же как он когда-то манил рабби Нахмана и еще вчера манил Айзика-Меира Дика. Перец начал с попы­ток соединить неудобные ограничения сборника рассказов с искусственно созданными трудами Дика на германизированном идише. Результатом этого соединения стали «Три свадьбы: Две крас­ные, одна черная. Сказка, приключившаяся за Горами Мрака» {.Драй хупес: Цвей ройтеэйне а шварце, 1901)65. Действие разворачивается на том берегу легендарной реки Самбатион, в стране под названием Вундерланд, в царствование царя Соломона XXVII, и содержит, пожалуй, слишком много слоев еврейской и европейской фантазии. Перецу было не по себе от такого количества вульгарного сверхнатурализма, и он заставил своего рассказчика принижать рассказ юмори­стическими отступлениями. На королевской охо­те убивают только хищных зверей и ядовитых змей, и рассказчик уверяет читателей, что еда на королевском пиру исключительно кошерная. Разбойники, подосланные узурпатором убить царя Соломона и его дочь, «конечно... ведут раз­говор не о [Господних заповедях и] добродетелях {мицвес ун майсим-тойвим), замышляя следую­щее злодейство. Все это очень умно, но абсолют­но не соответствует той нагрузке, которую по за­мыслу автора должен нести рассказ.

«Три свадьбы» —это проект социальной револю­ции по Перецу. Этим объясняется, почему пер­вые две свадьбы красные, а не белые, как долж­но быть в четком мире романа. Свадеб две, а не одна, потому что Перец хотел, чтобы истинная и естественная революция совершалась в соответ­ствии с провидческим планом (фигура спящего Мессии), который учитывает в равной степени художественные потребности человека (фигура художника с алебастровыми руками и горящими глазами, который полон счастья созидания — «та­кими счастливыми глазами Бог сотворил мир»)66. Чтобы проверить моральные качества всякого дожившего до Конца времен, одна из героинь, Двойра, будит спящего Мессию. Хотя она и вырос­ла в семье простолюдина, Двойреле прекрасна и непорочна. Природа возьмет верх над воспитани­ем в новый век реформы личности. Такие воздуш­ные замки все еще были неотъемлемой частью романа в 1901 г. Тем больше при этом было чув­ство измены, охватившее Переца, когда он услы­шал о восстании в Москве в декабре 1905 г. Он от­кликнулся на него рассказом «Надежда и страх» (1906), в котором поставлен болезненный вопрос о личной свободе в грядущем бесклассовом обще­стве. Приняв во внимание и то, что «Три свадьбы» успеха не имели, Перец оставил их в стороне67.