Кругом стало тихо. Снова пеленой покрылись мои глаза: над головой обычное серое небо, внизу самые обыкновенные хасиды в рваных кафтанах, огоньки потухли, слышны были бессвязные отрывки старых мелодий.
Гляжу на ребе — лицо его помрачнело.
Во времена Переца разочарование брестского раввина разделяли очень немногие читатели. Только один из современных критиков, Гирш- Довид Номберг, полагал, что этот раввин, говоривший ясно и действовавший сразу, запоминается гораздо лучше, чем ребе, который даже не совершает поступков, которых ожидают от цадика; он всего лишь глашатай, провозглашающий вечные ценности52. Но читателям нравился взгляд на вещи, присущий ребе. Хотя они вовсе не собирались сами становиться хасидами или заниматься изучением Талмуда в его духе, но им нравилось читать историю о праздновании Симхат Торы в виде универсального призыва к иудаизму в целом: музыка, радость, природа, единство.
Менее очевидной, чем романтическая измена хасидизму, была эстетическая измена фольклору. Рассказ реб Шмайе идеально выстроен, его описания краткие и живые, язык ученый. Мечты поданы в виде прозрачных аллегорий; хасидская пирушка превратилась в мимолетное поэтическое видение. Ни в этом, ни в каком- либо из будущих рассказов и монологов не осталось ни следа от скатологических изысков рабби Нахмана в «Муже молитвы». Фольклорные герои Переца никогда не предстанут пьянствующими и пукающими, как Элиньке Бульке из погребального братства Аялона, или даже коверкающими Пасхальную агаду, как Калмен-невежа. Они никогда не будут говорить на уличном идише, который в это же время Бердичевский использовал в своих неохасидских и стилизованных сказках. Появление книжки Бердичевского А майсе фун эйнем а коваль вое гот фарзамт зайн вайб («История о кузнеце, который отравил свою жену, 1902»), возмутило Переца53. Не тем, что в ней рассказывалось о еврее, который мог совершить подобное, а потому, что и обвиняемый, и рассказчик говорили на вульгарном языке. Персонажи из народа вполне могли использовать местные выражения, утверждал Перец, но повествователь обязан подняться над толпой54. Идишские рассказы и рассказчики, согласно представлениям Переца, должны были соответствовать современному поэтическому чувству — даже если это означало необходимость выдумать народ заново.
То немногое, что Перец к 1900 г. знал о народе, он почерпнул из любовных песен на идише, которые сам собирал и записывал, из нескольких популярных антологий хасидских рассказов и собственных неоднозначных воспоминаний о Замостье55. Народной речью был для него язык дома учения в Замостье, и поэтому его любимыми рассказчиками из народа были в основном ребес (учителя или мальчики) или ребеим (хасидские лидеры). Перец никогда не доверил бы монолог полуграмотному кузнецу, который возжелал жену своего брата и отравил собственную. Рассказывая историю страсти, Перец заботился о том, чтобы повествователь был далек от самого события по времени, месту и темпераменту. Йохенен-учитель пускался в длинные рассуждения о тех давних временах, когда богатые дамы были слишком утончены, чтобы читать Цене- репе или другие средневековые сочинения, но еще не могли приятно проводить время, играя на фортепьяно или читая какую-то халтуру на идише («Проклятие»). Или рассказывал о двух братьях, живших еще до разделов Польши, один из которых был знаменитым раввином, а другой бездельником («Наказание»). Или давал советы своему ученику Ициклу, который верил в прогресс и технологию, с помощью «правдивой истории» во славу реб Зишеле, благословенной памяти, и эта история доказывала, что от одного поколения к другому56 все идет к упадку. В наш индустриальный век, когда духи уже не «шляются по чердакам», Перец искал рассказчиков, которые перешагнули бы через две горы: веры и скептицизма. Более того, он нашел одного, который сам по себе был поэтом, мечтателем и автором.
Если бы рабби Нахмана не существовало, Перец выдумал бы его. Ведь рассказчик — это самое важное для содержания и достоверности повествования. Только рассказчик объяснял сверхъестественное простым человеческим опытом. Но для использования голоса посредника такого эстетического оправдания было недостаточно. Рассказчик из народа был необходим, чтобы ввести в круг проблем, которые иначе показать нельзя. А Перец в первое десятилетие XX в. боролся со стремлением к избавлению после провала всех религиозных и светских начинаний. Нахман был идеальным глашатаем надежд и страхов Переца57.
Окруженный учениками, которым он мог довериться в минуту отчаяния и которым он мог рассказывать сказки, чтобы не впасть в отчаяние самому, рабби Нахман тоже был странником — не таким, как Перец, «одинокая звезда с иронически-глупым хвостом среди разных си- стемов», — а по метафорической пустыне, вдали от человеческого жилья. Хотя тело Нахмана участвовало в актах восстановления, даже в художественном творчестве, его свободная душа была затеряна в песках сомнения и смятения. Миснагед, подчиненный диктату Закона, скитался по плану, а хасид был готов идти всюду, куда вели его поиски. В этом сам ребе признался перед концом субботы, в то межвременье, которое так любили хасидские рассказчики, и эту историю его верный писец помещает в своего рода введении к «Сказаниям рабби Нахмана»38.
Во время скитаний по пустыне рабби Нахменьке видит махне фойгл, стаю птиц, которые скачут друг за другом. Тощие, почти бескрылые, эти птицы идут за своим вожаком, но когда Нахменьке спрашивает птичьего царя, куда же они направляются, тот отвечает, что «еще сомнительно, ведет ли он их за собою, или рать толкает его вперед» (Y195, R128). В любом случае они вот-вот нападут на старый дом, жители которого вырубили леса и посадили птиц в клетки, не оставив им никакой еды, кроме сухих листьев. Поэтому у них нет хороших крыльев, на которых они могли бы полететь. Добравшись до старого дома первым, рабби Нахменьке обнаруживает обветшалый замок с осыпающимися портретами, брошенными сокровищами и полумертвыми обитателями. Это потомки старой аристократии, которые знают, что от приближающихся птиц нет спасения и стены замка не защитят их. Единственная надежда — безумный план, придуманный самым молодым из них, каббалистом — состоит в том, чтобы сжечь свитки, разбросанные по полу — это проверенный временем способ превратиться в птицу. Но когда аутодафе уже почти готово, старик рычит: «Изменники, разбойники, поджигатели!» и гасит единственную лампу, погружая старый дом во тьму.
— А каков был конец этого происшествия? — спросили мы замолчавшего ребе Нахмана.
— Конец еще не наступил, — ответил ребе Нахман. — Птицы с крыльями, величиною с плавники, с одними следами крыльев, и худенькими, ровно палочки, ножками, не так скоро могут добраться до старого дома...
Те же птицы однажды явились настоящему рабби Нахману во сне, наполненном лурианским символизмом. Сон закончился призывом к ти- куну59. Перец вновь обратился к этому сну, его версия не имеет завершения, ее символизм прозрачен. Птицы — это страдающие, забитые массы, которые теперь следуют за слабым лидером. Старый дом, символ старого порядка, служит укрытием для тех, кто грабит их богатства и природные ресурсы. Уничтожив пергамента — культурные остатки цивилизации — выжившая элита надеется выиграть время у бескультурной толпы. Только старый страж охраняет последнее величие общества. Из-за этого странник, вечный искатель, остается посередине, между элитой — слишком деморализованной, чтобы защищать свои ценности — и надвигающейся толпой, жаждущей мести.
Эта хасидская сказка в форме сна обращается к тем самым проблемам, которые Перец особенно ценил в литературном наследии рабби Нахмана. Бессмысленно обвинять Переца в том, что он свел многозначные тексты Нахмана к одной интерпретации60. Рабби Нахман был одной из масок Переца, а хасидизм — одним из способов выразить сомнение в революционных лозунгах левых, а также отстоять свою позицию в противостоянии интеллектуальному предательству правых. С помощью притчи о птицах Перец предостерегал тех, кто мобилизовывал массы, что массы могут повести их за собой. Он изобразил писателей, настолько обезумевших в стремлении спасти свою шкуру, что они готовы сжечь все свитки, доверенные их попечению. Только поэт-искатель сохранил независимость, ясность видения. Он никогда не был настолько светским человеком, чем тогда, когда выступал под личиной хасида, и никогда настолько не жаждал непознаваемого, чем тогда, когда собирал исходные материалы.
Реб Нахменьке — гораздо более конгениальный автору дублер, чем любой другой, потому что исторический рабби Нахман желал своими «Сказками» справиться с кризисом руководства и веры в мире, находившемся в состоянии войны с самим собой. Кроме того, реб Нахменьке подразумевал рассказчика, созданного по образцу Натана из Немирова, свидетельствующего о величии цадика. Предисловие рассказчика, создающее определенное настроение, с ветром, который «с горя заплакал» за окном (Y 188, R 122) и передающее все нюансы голоса нагнетающего страх ребе, рисует общину верных учеников (Gemeinchaft), которая оправдывает процесс повествования, которое само по себе — современный путеводитель растерянных.
И не так все мрачно. Чтобы преодолеть уныние, овладевшее ими на исходе субботы, хасиды начинают пересказывать друг другу волшебные сказки, некоторые из которых восходят к самому началу этого движения, а другие принадлежат самому реб Нахменьке61. Самое любимое чудо рассказчика — это то, которое случилось всего несколько недель назад, когда почти случайно проявились скрытые силы цадика. Оно произошло с козой, которая внезапно перестала давать молоко, что указывает, по утверждению хасида, на скромность и доброту цадика. В этот момент возвращается сам ребе, который начинает рассказывать собственную историю, на сей раз про козла, а не про козу, и этот рассказ имеет отношение к тому самому «проявлению». К концу этой трижды рассказанной истории, полной энергии и доброго юмора, тайная связь становится явной. Цадик рассказал им о козле, чьи волшебные рога могут достать до неба и приблизить приход Мессии. Однажды эта космическая сила проявилась, но козел принес свои рога в жертву, чтобы одарить евреев кусочками рога для табакерок. Разве это не похоже на самого реб Нахменьке, который ради старухи, чья коза прекратила давать молоко, направил свою духовную энергию на повседневные нужды своего народа? И разве это не похоже на писателя И.-Л. Переца, который знал, что его репутация как деятеля культуры и светского ребе выиграет благодаря его вдохновению художника?62 Рассказывание историй — это эффективный способ объединить общину, но он может означать также конец карьеры.
Перец преодолел инаковость хасидизма, вообразив себя хасидским сказочником, окруженным верными последователями. Это серьезный подвиг для человека, поднявшегося до сурового рационализма Маймонида и едкой иронии Гейне. Одновременно с овладением формами — монологом, диалогом, exempla, рассказами о сновидениях и чудесах — Перец еще и восстановил полный контекст хасидского рассказа. Со времен дерзкой выходки реб Эли в защиту осмеянных чудес, Перец проделал долгий путь и смог представить себе экзальтацию от присутствия реб Нахменьке. Еще длиннее был путь от статистика до перевоплощения в образ самого цадика и усвоение его мечтаний и страхов. С тех пор как присяжный поверенный из Замостья превратился в переодетого цадика, он был готов к другим подвигам во имя волшебства рассказа. Он был готов придумывать идишские народные сказки и романы лучше тех, кто когда-либо рассказывал их.
Секрет оживления фантазии и фольклора кроется, парадоксальным образом, в самой юридической практике, которую Перецу пришлось оставить. Что удивительного в том, что его хасидские монологи и рассказы разворачиваются в присутствии свидетеля, который может подтвердить чудо, прорваться сквозь запутанную сеть, отделяющую предсказанное от сверхъестественного и сообщить о незаурядности чудотворца? Беря на себя роль рассказчика, Перец сталкивал разум и веру, и судья должен был решить, следовать ли законам природы и принципам научного познания с одной стороны, или сохранять веру в Божественный закон — с другой. На процессе Эли-хасида и Шмерла- маскила решающий голос принадлежал шрай- беруу а в грядущем мире последним смеется обвинитель. Ешиботник Лемех мог либо достичь просветления, либо остаться в живых. Даже реб Шмайе-хасид мог удостоиться чуда на Симхат
Тору только если смотрел на процессию глазами ребе. Напористый адвокат чаще добивался успеха среди слушателей, чем сочинитель63.
Теперь, когда Перец увлекся фолкстимлехе ге- шихтн — не народными сказками в собственном смысле слова, а «рассказами в народном духе» — он разработал новый свод правил64. Насколько современное значение традиционного нарратива может быть воспринято с удовлетворением, зависело для начала от того, насколько строго автор придерживался формальных ограничений эпического нарратива. Не всегда было возможно и желательно вести повествование из уст еврея из народа, даже если он на самом деле был переодетым ешиботником. Следуя историческим (фольклорным) законам, которые управляли структурой романа или exempla, рассказчик мог создавать новую систему значений. Играя с варьирующимися значениями закона, рассказчик мог воссоздать народную сказку и одновременно изменить ее. Перец вступил в права модернистского идишского писателя, когда сделал нарративный шаг в сторону свидетельской скамьи. Там он нашел персонажей, которых стоило оживить, потому что жизнь их управлялась исключительно совестью. Свобода, которой они пользовались внутри рассказа, неизменно сталкивалась с иерархической вселенной, предопределенной порядком самого рассказа. Драма столкновения веры и разума разыгрывалась в зале суда XIX в. Свободная воля против детерминизма — это старейший (и самый неразрешимый) конфликт в книге, и именно в этой роли Перец вывел искусство повествования из временных границ.
Так что мир романа манил Переца, так же как он когда-то манил рабби Нахмана и еще вчера манил Айзика-Меира Дика. Перец начал с попыток соединить неудобные ограничения сборника рассказов с искусственно созданными трудами Дика на германизированном идише. Результатом этого соединения стали «Три свадьбы: Две красные, одна черная. Сказка, приключившаяся за Горами Мрака» {.Драй хупес: Цвей ройте — эйне а шварце, 1901)65. Действие разворачивается на том берегу легендарной реки Самбатион, в стране под названием Вундерланд, в царствование царя Соломона XXVII, и содержит, пожалуй, слишком много слоев еврейской и европейской фантазии. Перецу было не по себе от такого количества вульгарного сверхнатурализма, и он заставил своего рассказчика принижать рассказ юмористическими отступлениями. На королевской охоте убивают только хищных зверей и ядовитых змей, и рассказчик уверяет читателей, что еда на королевском пиру исключительно кошерная. Разбойники, подосланные узурпатором убить царя Соломона и его дочь, «конечно... ведут разговор не о [Господних заповедях и] добродетелях {мицвес ун майсим-тойвим), замышляя следующее злодейство. Все это очень умно, но абсолютно не соответствует той нагрузке, которую по замыслу автора должен нести рассказ.
«Три свадьбы» —это проект социальной революции по Перецу. Этим объясняется, почему первые две свадьбы красные, а не белые, как должно быть в четком мире романа. Свадеб две, а не одна, потому что Перец хотел, чтобы истинная и естественная революция совершалась в соответствии с провидческим планом (фигура спящего Мессии), который учитывает в равной степени художественные потребности человека (фигура художника с алебастровыми руками и горящими глазами, который полон счастья созидания — «такими счастливыми глазами Бог сотворил мир»)66. Чтобы проверить моральные качества всякого дожившего до Конца времен, одна из героинь, Двойра, будит спящего Мессию. Хотя она и выросла в семье простолюдина, Двойреле прекрасна и непорочна. Природа возьмет верх над воспитанием в новый век реформы личности. Такие воздушные замки все еще были неотъемлемой частью романа в 1901 г. Тем больше при этом было чувство измены, охватившее Переца, когда он услышал о восстании в Москве в декабре 1905 г. Он откликнулся на него рассказом «Надежда и страх» (1906), в котором поставлен болезненный вопрос о личной свободе в грядущем бесклассовом обществе. Приняв во внимание и то, что «Три свадьбы» успеха не имели, Перец оставил их в стороне67.