Книги

Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа

22
18
20
22
24
26
28
30

Обнищавшее местечко стало присылать все меньше еды, слушателей все реже приглашали на трапезы, вот и раз­брелись бедные парни кто куда! Реб Йекл, однако, хочет умереть здесь, а его ученик — закрыть черепками глаза учителя, когда настанет час.

Оба они часто не доедают; голод порождает бессонни­цу; дни без еды и ночи без сна будят страсть к каббали­стике!

Конечно, если долгими ночами приходится бодрство­вать и целыми днями голодать, пусть в этом будет хоть какой-нибудь прок, — пусть эти бдения и пост будут му­ченическими, святыми, и да распахнутся перед ними все врата мира с его таинствами, духами и ангелами! (Y 20, Е152-153, R 236)

Единственная причина оставаться в ешиве — это умереть здесь. Превратив нужду в достоин­ство, два героя пытаются добиться практической пользы, раскрывая каббалистические тайны. В первой, ивритской, версии рассказа все местеч­ко, затаив дыхание, ждет, но не Мессии, который придет сам по себе, а момента, когда два новичка пройдут этап созерцания и приступят к практи­ческой каббале: «и тогда начнутся великие и не­виданные чудеса, как в поколения Сориного реб Лейба»13. А пока что реб Йекл описывает высо­чайшую ступень мистического созерцания — это «напев... вовсе без голоса... Он поется внутри, в сердце, во чреве!.. Это — доля того напева, под звуки которого Бог сотворил мир». В конце имен­но Лемех достигает высшей ступени, оставляя позади завидующего учителя. «Еще несколько постов, — говорит реб Йекл со вздохом, — и мой ученик отошел бы с лобзанием Господним»14.

Еврей, унаследовавший ожидание ложно­го чуда от предыдущих поколений, усложняет первоначальный вариант рассказа с сатириче­ской концовкой, имеющей большее отношение к Мопассану, чем к Бааль-Шем-Тову. Тремя го­дами позже, в 1894 г., Перец приготовился к еще более активной борьбе и выпустил скандаль­ный номер Йонтеф-блетлех — это были идиш- ские «праздничные листки», и он воспользовал­ся их благочестивой обложкой, чтобы обмануть цензора. Была середина лета, и Перецу понадо­бился экземпляр номера к посту 17 тамуза. Те, кто ожидал найти там что-нибудь о памятном дне в честь разрушения стен Иерусалима ар­мией Навуходоносора, вместо этого обнаружи­ли рассказ о двух трогательных героях, Йекле и Лемехе, которые использовали вынужденную го­лодовку для честолюбивых целей. Общество, по­зволявшее своим мистикам достигать трансцен­дентальное™ только через муки голода, спра­ведливо отвергло молодых городских читателей, которые уже забросили эти тайные ритуалы по­миновения.

Но пришло время, когда Перец пожелал ни­спровергнуть собственное ниспровержение, рас­сказать историю о еврейских мистиках, в которой не будет антиклерикальных или социалистиче­ских мотивов, и отнестись к идеалистическому голоданию Лемеха серьезно. Когда Перец открыл романтику хасидизма, он поставил Лемеха в один ряд с другими подающими надежду хасидскими юношами: реб Йохененом-учителем, реб Шмайе из рассказа «Меж двух скал»15. Но даже при этом «Каббалисты» выдают, что автор гораздо меньше увлечен мистицизмом, чем романтическим идеа­лом музыки как источника возвышения16.

Хотя позже Перец будет ругать Гейне за то, что тот заразил его вирусом «блестящей насмеш­ки», пародийный элемент был ему чрезвычай­но близок17. Остроумие и пародию он вынес из Замостья, своего родного города, где местным рифмоплетом была Шейнделе, куда наезжали периодически знаменитые Бродер зингер (бро- дерзингеры, «певцы из Брод»), а до того Шлойме Эттингер (1801-1856) заложил основы современ­ной мелодрамы на идише, а Эфраим Фишлзон вырыл театральную могилу для хасидских шар­латанов18. Сам Перец начал свой период учениче­ства в литературе на идише с сочинения рифмо­ванных пасквилей против местных институтов и предрассудков19. Другая, лирическая сторона его личности находила свое выражение на польском языке или на иврите, и очень редко на идише. «В идише есть только насмешки и бахвальство», — заявлял он в свою защиту,

Слова, которые падают на нас, как удары хлыста, Слова, которые ранят, как отравленные кинжалы,

И смех, полный страха,

С примесью желчи,

И горечи обо всем20.

Поскольку идиш ассоциировался у него в созна­нии с евреями и осмеянием, то чем более еврей­ским был субъект, тем скорее он становился объ­ектом насмешки. Там, где невозможно было най­ти музыки, не было информационного выхода индивидуальным страданиям; там, где традиция даровала готовое утешение в грядущем мире или в легендарном прошлом, Перец доходил до самых высот праведного гнева. Пока он не нашел способ использовать этот материал в позитивном ключе, он изливал яд пародии на идишские волшебные сказки.

Балансируя на грани богохульства, он пре­вратил чудотворца I в. н. э. Ханину бен Досу, из­любленного героя талмудических легенд, в бес­сердечного эксплуататора своей жены. Ханина учился, пока его семья голодала21. Несколько тоньше Перец пересказал легенду о пражском Големе, показав, каким образом потомки велико­го Магарала (рабби Йегуды Ливы бен Бецалеля) свели наследие еврейского героизма к обыкно­венной схоластике:

И до сего дня голем лежит, погребенный в верхней части пражской синагоги, покрытый паутиной, которая про­тянута от одной стены до другой, занимая все простран­ство, чтобы спрятать его от глаз человеческих, особенно от беременных в женском отделении. Никому не позво­лено трогать эту паутину под страхом смерти. Даже ста­рейшие прихожане уже не помнят голема. Однако Цви- мудрец, внук Магарала, все еще раздумывает, дозволено ли включать такого голема в минъян или считать его, про­износя благословение22.

Мертвый для еврейской коллективной памяти, голем не прекратил своего существования к вос­торгу еврейской интеллигенции. Поскольку пау­тина — единственное, что физически осталось от голема, ее заволокла пелена святости. Если бы ти- шовицкий маскил умел рассказывать сказки, он рассказывал бы их именно так.

Для того чтобы пародия сработала, читате­ли должны узнать и оригинал, и его искажение. Нет ничего очевиднее, чем фрагмент еврейской священной легенды: праведник вознаграждает­ся за свои страдания в грядущем мире. Нет ни­кого доступнее легендарного героя, ни учено­го, ни святого, а ламедвовника, одного из трид­цати шести праведников, чья безвестная скром­ность не дает миру разрушиться. Таким бедо­лагой был Бонце Швайг (Бонця-молчальник, 1894)23. Как же сообщить читателям — с помо­щью нью-йоркских связей Переца, — что исто­рия Бонци — это притча о современности? Он придумал повествователя, который лучше смо­трелся на страницах нью-йоркской газеты Арбайтер цайтунг («Рабочая газета»), чем среди людей, которые рассказывают друг другу сказки возле печки в доме учения:

Здесь, на этом свете, смерть Бонци не произвела никако­го впечатления. Попробуйте спросите кого-нибудь, кто он такой, Бонця, как жил, отчего умер... Сердце ли у него разорвалось, силы иссякли или же его хребет переломил­ся под тяжкой ношей? Кто его знает? Может быть, он умер от голода?

Нервный темп и сложный синтаксис речи рас­сказчика; цепь его риторических вопросов, на­правленных на то, чтобы выстроить факты — все это выдает замечательного адвоката, имеющего опыт выступлений в суде. Но его саркастические фразы о человеческой природе, похоже, предве­щают, что никто не услышит о случившемся:

Пала бы в конке лошадь, это вызвало бы больший инте­рес. И газеты писали бы, и сотни зевак сбежались бы со всех концов города посмотреть на падаль; даже место происшествия и то не оставили бы без внимания...

Но будь на свете лошадей столько же, сколько лю­дей, — тысяча миллионов! — несчастная лошадь тоже не удостоилась бы такой чести!