Книги

Манхэттенский проект. Теория города

22
18
20
22
24
26
28
30

В то время как фланер занимает себя феноменологией городского пейзажа, бездомный занимается его деконструкцией. Фланер не террорист, а некая разновидность местного туриста. Он никогда не перестает открывать для себя мир, в котором уже живет. Как мотылек, он не может не лететь прямо в капиталистическое пламя. Массы образуют дымовую завесу, которая лишает фланера способности видеть, насколько адским является город. Его опьяняет городской пейзаж, и он не может отвыкнуть от улиц. Бездомный, напротив, – это похмелье капитализма. Его город – голый.

«Во фланере, – пишет Беньямин, – возрождается бездельник, которого Сократ выбрал на афинской рыночной площади в качестве своего собеседника. Только Сократа больше нет. Рабский труд, обеспечивавший ему досуг, также прекратил свое существование»[483]. Однажды, прочитав книгу о жизни древних философов-киников в Нью-Йоркской публичной библиотеке, Беньямин прошел мимо всклокоченного бездомного на обратном пути к своей квартире. Затем эта мысль настигла его. Бездомный – не собеседник Сократа, а невольный Диоген, великий Циник, ничего не скрывавший от своих собратьев-афинян, живущий «как собака»[484] на виду у публики. Например, Диоген мочился и даже мастурбировал на рыночной площади; он спал в деревянной бочке; и его единственным земным имуществом была миска, от которой он затем тоже избавился, увидев, как маленькие дети складывают ладони, чтобы попить из фонтана.

Даже не желая того, бездомные представляют одомашненным обитателям города самый радикальный пример «иной жизни»[485], не в смысле жизни, к которой нужно стремиться или от которой следует дистанцироваться, а в смысле жизни, которая просто отличается от той, которую мы бы иначе бездумно, тщеславно принимали как должное. Основная цель провокаций циника не в том, чтобы показать нам, что мы непременно ошибаемся в отношении того, как нам нужно жить. Скорее, они помогают нам осознать, что и мы тоже не обязательно правы. В цинизме (и, добавляет Беньямин, в урбанизме) культура и природа, законность и беззаконие, гуманизм и варварство теряют свои резкие различия. И они делают это способами, которые кажутся не опасными, а добродетельными.

Это причина того, что уменьшение количества бездомных на улицах Нью-Йорка – либо путем выживания их из города, как пытались сделать несколько последних мэров; либо запирая их на кораблях из железобетона, как мечтал Ле Корбюзье в конце 1920-х годов; или даже безжалостно убивая их, как это делает Патрик Бейтман в Американском психопате, – это верный способ свести городскую жизнь к жизни без испытанья, без которого, как вы, наверное, знаете, и жизнь не жизнь. Бездомный – это часовой, который следит за абсолютной глубиной абсолютной жизни. Когда его застают врасплох, когда городская нищета – всего лишь расписанный рекламой автобус, зазывающий на бродвейскую версию Отверженных Гюго, – в город начинает прокрадываться поверхностная банальность зла: «…существует представление о Патрике Бэйтмене, некая абстракция, но нет меня настоящего, только какая-то иллюзорная сущность, и хотя я могу скрыть мой холодный взор, и мою руку можно пожать и даже ощутить хватку моей плоти, можно даже почувствовать, что ваш образ жизни, возможно, сопоставим с моим. Меня просто нет»[486].

В 1947 году Хайдеггер заявил, что «бездомность становится судьбой мира»[487]. Однако о бездомности говорилось не как о материальном состоянии, а как об экзистенциальном. Дело не в нехватке жилья или в чьем-то невезении. Смысл слов Хайдеггера в том, что вместо того, чтобы «обитать в близости к Бытию»[488], мы пришли к пониманию того, что в этом доме жить больше нельзя.

Работа Хайдеггера посвящена постановке вопроса о смысле бытия. Ее начало положило осознание того, что человечество почти полностью забыло об этом вопросе, что объясняет, почему вместо слова «экзистенция» он иногда пишет «эк-зистенция»[489], что должно рифмоваться со словом «экстаз», которое первоначально означало «находиться вне себя». Наше состояние бытия, – пытается он сказать нам в своей обычной запутанной манере, – это быть вне бытия.

«Бездомность, ожидающая такого осмысления, коренится в покинутости сущего бытием. Она признак забвения бытия»[490]. Иными словами, мы отчуждены от бытия; это незнакомо нам; мы находим его жутким (Unheimliche, что буквально означает «неуютный», поскольку в уютном доме всё знакомо и понятно). В результате мы испытываем тоску, тревогу, которую можно отличить от тревоги, направленной на то или иное существо (самолет, башню). Эта тревога направлена на бытие как таковое. Мы просто не можем заставить себя чувствовать себя в этом мире как дома. Мы бездомны в том, в чем мы безмирны. Это как зайти на коктейльную вечеринку и почувствовать себя некомфортно, как будто мы чужие, отчужденные от всех вокруг. Только в подобной тоске весь мир кажется одной большой коктейльной вечеринкой.

Но почему мы должны чувствовать себя как дома на скучной коктейльной вечеринке? Обязаны ли мы спокойно терпеть беспредметную болтовню и бессмысленные улыбки? Обычно, утверждает Хайдеггер, мы проводим нашу повседневную жизнь со «спокойной самоуверенностью». Мы поглощены привычным социальным миром и вплетены в свой габитус. Состояние не-дома, бездомности не следует понимать только как нечто отрицательное, как лишение, которого нужно избегать любой ценой. Бездомность – это, скорее, более изначальное состояние бытия, такое бытие, которое может спасти нас от того, чтобы стать жертвой бездумного нормативного поведения.

Этим объясняется большой восторг Хайдеггера по поводу замечания Новалиса: «Философия – это на самом деле тоска по дому, тяга повсюду быть дома»[491]. Хайдеггер полагает, что это очень странное определение, тем более что он уверен, что тоска по дому сегодня идет на убыль: «Разве современный городской человек, обезьяна цивилизации, не разделался давно уже не с тоской по дому?»[492] Но даже если тоска по дому всё еще существует, трудно представить, что желание быть дома (где-то или везде) может быть когда-либо удовлетворено. Таким образом, задача бездомного философа состоит в том, чтобы напомнить нам, каково это было, прежде чем мы сделали первый глоток вина из этого бокала и начали чувствовать себя комфортно, возможно даже слишком комфортно, в этом мире. Именно в таком свете нам следует читать следующую строчку из Освальда Шпенглера, которую Беньямин скопировал в своем проекте Пассажи: «Человек как цивилизованное существо, как интеллектуальный кочевник, снова целиком и полностью микрокосм, полностью бездомный, столь же свободный интеллектуально, как охотник и пастух свободны чувственно»[493].

Быть бездомным – значит жить в непотаенности. Практически всё нужно делать публично. Другие не могут не обращать на тебя внимания. Очень сложно что-либо скрыть от кого-либо, даже от самого себя, не обладая хотя бы минимальной конфиденциальностью. Даже сдерживаться становится роскошью. Но когда человек ведет жизнь открытую, почти нагую, тогда истина, которая всегда является своего рода скандалом, также кажется ближе, чем когда-либо прежде. Истина по-гречески – алетейя, что, как говорит нам Хайдеггер, означает «несокрытая»[494]. В пейзаже, построенном из абсолютной жизни, бездомные – это истина.

Глава 38. Бездомный философ

Когда работаешь часами напролет за длинным столом в общем читательском зале Нью-Йоркской публичной библиотеки, хочется иногда, когда на некоторое время отвлекаешься от текстов, пристально вглядеться в других посетителей и поразмышлять об их жизни. Достаточно легко среди остальных выделить зашедших сюда бездомных. Обычно они или дремлют, или тупо смотрят в потолок, или бесцельно бродят среди полок. Трудности начинаются, когда начинаешь замечать особый тип посетителей, которых нельзя спутать ни с пришибленными бродягами, ни с солидными, погруженными в работу исследователями. Беньямин называет этих странных персонажей «бездомными философами»[495]. Их отличает слегка неопрятная одежда, куча бумаг и других личных вещей, ежедневная одержимость их странными исследованиями и вызывающие вопросы стопки заказанных книг (среди которых почти всегда есть сильно зачитанная Библия). Эти ученые-аутсайдеры периодически становятся объектом любопытства Беньямина в его Манхэттенском проекте.

В одном месте своей рукописи Беньямин отмечает, что усомнился в том, что способен точно определить, кто из посетителей библиотеки, сидящих за столами читального зала, профессиональный философ, а кто бездомный. Прекрасно осознавая и свою собственную анонимность и маргинальность, он понимал, что другие посетители также могут принять его всего лишь за еще одного из этих сомнительных персонажей. Библиотекарь Беатрис Вальд именно так и воспринимала его в течение многих лет, прежде чем они познакомились ближе. Другими словами, интерес Беньямина к бездомным философам показывает, что он не считал их положение настолько уж отличным от своего собственного. Один из фрагментов Манхэттенского проекта, озаглавленный «Жизнь неопубликованных авторов», представляет собой нереализованный план написания книги, содержащей краткие интеллектуальные биографии некоторых из этих несчастных мыслителей, с которыми Беньямин так близко познакомился за годы своих ежедневных визитов в библиотеку – хотя и только умозрительно.

Один бездомный философ, однако, всё же попал на страницы сохранившейся рукописи. Он был одним из первых, кого заметил Беньямин, когда начал проводить много времени в библиотеке, и за кем наблюдал на протяжении 1950-х годов, хотя в последующие десятилетия он больше его там не видел. Этот человек обычно сидел в самой глубине читального зала Генеалогического отдела на первом этаже. Это был лысый человек бойкого нрава и небольшого роста, с окладистой бородой. Он всегда был в одном и том же поношенном костюме-тройке, который был ему велик на два размера. Он редко утруждал себя чтением библиотечных книг, а если читал, можно было услышать, как он бормочет проклятия в адрес их авторов. Большую часть времени он строчил перьевой ручкой в потрепанных школьных тетрадях, что-то писал и вычеркивал, писал и вычеркивал как одержимый. Его имя, как узнал Беньямин только годы спустя, было Джозеф Фердинанд Гулд.

Гулд был легендарным персонажем в Гринвич-Виллидж еще до того, как Джозеф Митчелл написал статью об этом самопровозглашенном «последнем из представителей богемы»[496] для журнала New Yorker в 1942 году. (Все прочие представители богемы, цитирует он Гулда в первом абзаце, «сошли с дороги. Кто в могиле, кто в психушке, кто в рекламном бизнесе»[497].) Другим способом описания Гулда могло бы быть утверждение, что он – просто бездельник-алкоголик, постоянно страдавший от того, что сам он называл «тремя Нет»[498] – негде жить, нечего есть и нету выпить. Когда друзья недоумевали, как же он выживает, он сообщал им, что существует «за счет бесплатного воздуха, самоуважения, окурков, кофе по-ковбойски, бутербродов с яичницей и кетчупа»[499], которые он смешивал в кружке и заливал кипятком, получая что-то вроде томатного супа. Чтобы не замерзнуть суровой нью-йоркской зимой, он засовывал между рубашкой и майкой газеты. «Я сноб, – сказал он однажды Митчеллу. – Я пользуюсь только „Таймс“»[500].

Хотя он родился и вырос в богатой семье в Новой Англии и в 1911 году окончил Гарвард, учителя, родители и соседи относились к Гулду как к прирожденному неудачнику. «В моем родном городе, – писал он в одной из своих тетрадей, – я никогда не чувствовал себя как дома. Я выбивался из ряда. Даже в собственном доме я никогда не чувствовал себя как дома. В Нью-Йорке, особенно в Гринвич-Виллидж, среди чудаков и неудачников, и чахоточных, и бывших, и потенциальных, и не-собирающихся, и никогда-не-желавших, и бог-знает-каких, я всегда чувствовал себя как дома»[501].

Однако даже на улицах и в барах богемной столицы американской культуры Гулд воспринимался в лучшем случае как забавная диковинка; в худшем – как невыносимо раздражающая помеха. О первом можно сделать некоторые выводы из фотографии, снятой на вечеринке по случаю его пятьдесят четвертого дня рождения, во время которой он исполнил свой знаменитый стомп, держа по пивному гроулеру в каждой руке. Второе стало очевидным в тот день, когда он расположился у входа в кафе Brevoort на Пятой авеню, излюбленном месте радикальных леваков, и стал с пафосом декламировать свое последнее поэтическое сочинение: «За этими баррикадами гибнут наши товарищи! Товарищи гибнут! Товарищи гибнут! А за этими баррикадами Товарищи гибнут – от переедания»[502].

Гулд, конечно, хотел, чтобы его совершенно по-другому воспринимали современники и запомнили потомки, так, как видели его немногие друзья и поклонники, в числе которых были писатель Уильям Сароян, художница Элис Нил и поэты Эзра Паунд и Э. Э. Каммингс. Для них Джо Гулд был автором Устной истории нашего времени, монументального незавершенного произведения, которое было в одиннадцать раз длиннее Библии и которому суждено было войти в литературный пантеон Запада.

«То, что мы привыкли считать историей, – утверждает Гулд, – является только формальной историей и в значительной степени ложной»[503]. Поэтому его задача, которой он посвятил сорок лет своей жизни, заключалась в том, чтобы записывать всё, что он видел или слышал, «фиксировать неофициальную историю этой толпы в рубашках с коротким рукавом – то, что они могли сказать о своей работе, любовных связях, о еде, развлечениях, передрягах и горестях»[504]. Его разрастающаяся хроника нью-йоркской жизни должна была стать великим интеллектуальным достижением, большим, чем История упадка и разрушения Римской империи Гиббона, хотя бы из-за досадной удаленности последней во времени от ее предмета. Устная история была написана до, а не после Великого потопа. Гулд считал, что его работа «может иметь большое скрытое историческое значение. В ней могут быть предзнаменования ‹…› предзнаменования катаклизмов, своего рода горящие буквы, появившиеся на стене задолго до того, как царство пало»[505].

Но магнум опус Гулда был предметом довольно долго существовавших сомнений. Проблема заключалась в том, что никто и никогда не читал ни одной настоящей главы из Устной истории. Среди его знакомых циркулировало несколько автобиографических очерков и несколько эссе, полных отступлений (и отступлений от отступлений). Но настоящее произведение, как утверждалось, хранилось в подвале расположенного в изолированной сельской местности на Лонг-Айленде фермерского дома одного бывшего сотрудника библиотеки. Некоторые из наиболее известных нью-йоркских издателей города пытались уговорить Гулда позволить им ознакомиться с рукописью, но из этого ничего не вышло. Митчелл слышал, как Гулд в течение семи долгих ночей и за бесчисленными напитками в баре на Шестой авеню декламировал по памяти несколько глав, но все попытки Митчелла получить доступ к настоящему архиву исписанных тетрадей были отвергнуты под разными предлогами. Гулд действительно опубликовал несколько коротких эссе при жизни (два из них в Dial, влиятельном в 1920-х годах в среде модернистских литераторов журнале), но они не были, как он утверждал, точной транскрипцией того, что говорили другие люди. В основном они были посвящены единственной теме, которой всегда был очарован Гулд: ему самому. Митчелл выделяет одно предложение из одного эссе: «У меня мания величия. Я верю, что я – Джо Гулд»[506].