Созданный Левитт в сотрудничестве с Эйджи и Дженис Леб, этот фильм также остается редким примером безупречного перевода фотографом неподвижной картины в движущиеся изображения. Для обоих видов медиа Левитт искала тот «решающий момент», такую точку во времени и пространстве, в которой все элементы улицы выстраиваются в нужном порядке, образуя эстетическую композицию или философское созвездие, наблюдаемое под правильным углом. «Существует тонкий эмпиризм, – пишет Беньямин о Левитт, – который настолько тесно связан с объектом, что становится истинной теорией»[568]. Нетрудно представить, что непрерывное движение, запечатленное в фильме, – это именно то, что Левитт видела в видоискателе своей камеры Leica, когда с терпением парящего в вышине ястреба ждала подходящего момента, чтобы нажать на спусковую кнопку затвора.
Что общего у фильма Левитт и ее фотографий, так это метод партизанской съемки, с помощью которой они были сделаны. Низкое качество картинки На улице – результат съемок скрытой камерой, которая позволила ей запечатлеть жизнь такой, какая она есть, а не тот спектакль, который она устраивает для этнографа-фотографа. Хотя ее портативную фотокамеру вполне могли видеть любые наблюдательные прохожие, она была оснащена угловым видоискателем (так называемым винкельзухером), который позволял ей выглядеть так, как будто она снимает сцену перед собой, тогда как на самом деле объектив был направлен вбок. В 1938 году, через пару лет после того, как она открыла для себя это устройство, она также начала участвовать в фотоэкспедициях Уокера Эванса, совершавшего длительные поездки на метро, во время которых он фотографировал ничего не подозревающих пассажиров с помощью фотоаппарата, выглядывающего из его зимнего пальто. Во время одной из таких поездок он запечатлел саму Левитт, невозмутимо смотрящую прямо в объектив его камеры.
Как только жизнь понимает, что она может превратиться в искусство, как только мы замечаем, что кто-то хочет сфотографировать нас, мы поступаем подобно субатомным частицам, которые меняют свою траекторию в результате того, что были зарегистрированы измерительными приборами ученых. Портреты Дианы Арбус, как и фотография Левитт, сделанная Эвансом, дают нам ощущение полного раскрытия персонажа. Кажется, мы можем читать мысли моделей Арбус, когда они смотрят в объектив ее камеры со странной смесью гордости и грусти, думая про себя: «Она меня фотографирует». Работы Левитт лишены этого ощущения самоосознания модели, как и осознания присутствия фотографа. Возможно, она не заходила так далеко, как Уорхол, который жаловался, что, в то время как другие люди чувствуют себя неловко, когда их снимают, он чувствует себя неловко, когда снимает других. Но, в отличие от Арбус, Левитт не заявляет о своем присутствии в своих работах, и кажется, что объекты ее съемки редко говорят себе: «Я объект». Причина, по которой на многих фотографиях Левитт присутствуют дети, не в том, что они милые, а в том, что они еще не осознают себя. Люди на ее фотографиях просто «занимаются тем, что живут в городе городской жизнью»[569].
Еще одно различие между двумя любимыми нью-йоркскими фотографами Беньямина заключается в том, что, в то время как на портретах Арбус город присутствует фоном сзади, удерживая в фокусе человека, в брошенных искоса украдкой взглядах Левитт уличная и городская жизнь приобретают полноту своего значения. Например, невозможно, рассматривая ее раннюю черно-белую фотографию группы детей, играющих на тротуаре, думать об улице и жизни, или о городе и жизни, независимо друг от друга. Центр тяжести ее фотографии – не фотограф Хелен Левитт, не люди, которых она фотографирует, и даже не улица, на которой все они находятся в момент срабатывания затвора ее камеры, а где-то на пересечении медиан этого случайно возникшего треугольника.
Тем не менее зрители, глядя на ее фотографии, вынуждены признать, что они не являются частью картины, что они точно не находятся на этой на улице. Тот вид общности, который зрители могут ощущать с фотографиями Арбус, здесь намеренно отсутствует. Если экзистенциальное сообщение фотографии Левитт заключается в том, что она находится-там (то есть на улице), то наблюдатель низводится до положения «больше-не-находится-там». По крайней мере, это то, что косоглазый ребенок на этой фотографии, кажется, пытается просигнализировать нам своими жестами.
Фильм На улице – нечто большее, чем необычное развитие более привычной и достаточно длительной работы Левитт в качестве фотографа. Место этого фильма в истории кинематографа ближе к его истокам как нового вида искусства, к кинорепортажам, как называли некоторые фильмы рубежа веков. Многие из этих короткометражек изображают неотредактированные уличные сцены, снятые без сценария и без какого-либо сюжета. Известным примером кинорепортажа является кинолента Что случилось на Двадцать третьей улице в Нью-Йорке (1901), ничем не примечательная фиксация длительностью около минуты обычного движения по тротуару людей, время от времени поглядывающих на странное приспособление, которое их снимает (с их или без ведома). Ближе к концу короткометражки мы видим элегантную женщину, проходящую по решетке, из которой дует воздух. На секунду ее платье вздымается, обнажая голени, более чем за полвека до того, как Мэрилин Монро проделала очень похожий трюк примерно в тридцати кварталах к северу от этого места.
Многие фильмы Уорхола 1960-х годов также можно условно отнести к кинорепортажам – этому забытому жанру фиксации повседневной действительности. Подобно тому как это сделала Левитт до него и как это делали пионеры кинематографа до нее, Уорхол не предпринимал попыток превратить реальность в нарратив. Было бы так же ошибочно утверждать, что у любого из этих фильмов есть режиссер (в смысле автора), потому что люди, которые их снимали, понимали, что чем больше они позволяют существованию просто существовать, тем лучше получится фильм. Цель Уорхола, как и цель Левитт, – запечатлеть реальность через трафарет киноэкрана. Оттого что Левитт и Уорхол сопротивляются искушению манипулировать отснятым материалом и выстраивать более наглядную аргументацию или более связную сюжетную линию, сила их намеренно сырых фильмов только возрастает. Зигфрид Кракауэр, еще один еврейско-немецкий интеллектуал, эмигрировавший из фашистской Германии в Париж, а оттуда в Нью-Йорк, где жил вплоть до своей смерти в 1966 году, отлично понимал это, когда говорил о способности фотографа «представлять важные аспекты физической реальности, не пытаясь подавлять эту реальность – так, чтобы необработанный материал, на котором сфокусировано внимание, одновременно оставался нетронутым и становился прозрачным»[570].
Что случилось на Двадцать третьей улице воплощает в себе одновременно и другое направление, которое выбрал кинематограф в XX веке: негласную договоренность между создателем и зрителем, предусматривающую, что в конце фильма что-то должно случиться. Хотя в фильме На улице происходит множество всего, сменяющего друг друга в быстрой последовательности, человеку, привыкшему к языку современного кино, может показаться, что там вообще ничего не случается. Ставя под сомнение обязательность подобной реакции, Уорхол замечает, что люди могут «весь день провести у окна или на крылечке и не заскучать, но стоит им в кино прийти или на спектакль, она сразу сходят с ума от скуки»[571].
Заслуга Левитт напрямую связана с ее искусством использовать художественные средства фотографии и кино, чтобы изобразить то, что один критик назвал «обществом неспектакля»[572]. Работы Арбус тоже являются попыткой разобраться с глянцевым миром коммерческой фотографии, который она знала досконально благодаря семейному бизнесу. Крайние проявления индустрии зрелища – центральная тема ее творчества, а ее любимые темы включают персонажей из шоу уродов, заброшенные тематические парки, неиспользуемые съемочные площадки и пустые театры. Фиксируя средства воспроизводства спектакля, Арбус постулирует своего рода анти- или, по крайней мере, альтернативный спектакль. Одно из самых ярких проявлений этого стремления можно видеть в портретах, которые она сделала в последние годы своей жизни, посещая приюты для людей с психическими расстройствами.
У Левитт была иная стратегия. Те, кто попадал на ее снимки, производят впечатление людей, которых не трогает спектакль, в котором мы все живем. Ее улица – не театр, как утверждает Эйджи. Наоборот, это зона, где, несмотря ни на что, всё еще возможны непосредственные или неотчужденные человеческие взаимодействия. Временами это даже выглядит немного романтизированным местом, где люди шьют своим детям костюмы на Хэллоуин из того немногого, что у них есть, где они не сидят дома, уставившись в экраны, а чем-то заняты вместе – иногда на свалке или у сточной канавы, – но всё же вместе. Но чем ближе был конец XX века, тем, как обнаружила Левитт, труднее было найти эти примеры существования без спектакля в растущей нереальности улиц ее родного города. Но она продолжала пытаться, а иначе в чем смысл?
Нереальное – не то же самое, что сюрреальное. Одно из редких замечаний Левитт о ее собственных работах – что «поэзия фотографии сюрреалистична»[573], – заострил Эйджи, написав, что в ее фотографиях «сюрреализм – это обычная почва мегаполиса, порождающая эти замечательные мгновения и сопоставления, и что то, что мы называем „фантазией“, оказывается реальностью во всей ее более не скрытой силе и красоте»[574]. Визуальный мир Арбус тщательно выстроен и иногда даже немного утрирован; мир Левитт, кажется, рождается из смеси терпения и инстинкта, мастерства и удачи. Если стазис фотографий Арбус отражает меланхолию города, то движение на фотографиях Левитт доказывает его пористость. Образы Арбус подобны коллекции редких рыб в аквариуме; образы Левитт выглядят так, словно их только что выловили в обычной городской реке.
«Истина, при всём ее многообразии, не двулична»[575]. Из этого урока, взятого у Бодлера, Беньямин сделал вывод, что утверждение «истина от нас не убежит» настолько ложно, насколько это возможно. Подобно им обоим, Левитт прекрасно знала, что «истинный образ прошлого проносится мимо», что «прошлое можно схватить только как образ, который вспыхивает в момент его узнавания и никогда больше не показывает себя»[576]. Истина – это та женщина, которая прошла мимо Бодлера по парижской улице, та красавица, одетая в черное, чей мимолетный взгляд он воспринял как свое внезапный «призрак жизни»[577], как вспышку света в вечной ночи. Щелчок затвора.
Глава 42. Идеи лишь в вещах
«Человек сам по себе – это город, который начинает, ищет, достигает и завершает свою жизнь способами, которые могут воплощать различные аспекты города»[578]. Уильям Карлос Уильямс считает разум зеркалом, хотя он больше не воспринимает его как зеркало природы. Современный разум должен быть отражением современного города со всеми его бедами и победами, изгибами и поворотами. По-настоящему современный город не может быть воплощением идей одного человека (как Вашингтон Л’Энфанта или Бразилиа Оскара Нимейера). Но по-настоящему современный человек может быть одушевлением единственного хорошего города. Нью-Йорк – именно такой город, и Беньямин – именно такой человек. Кажется, он единственный, кто может претендовать на бодлеровскую роль.
Уильямс предвосхищает Уорхола в своем стремлении к тому, чтобы самые обыденные темы оказались в центре его творческого воображения. Его интересовали простаки, а не пророки. Он считал Нью-Йорк слишком масштабным объектом для своей поэзии, слишком возвышенным, слишком обособленным. Поэтому вместо этого он решил посвятить свой величайший шедевр городу Патерсон в штате Нью-Джерси, близкому по духу городу с населением в сто с лишним тысяч человек, главной достопримечательностью которого является водопад. Манхэттенские циники, ухмыляющиеся при одном упоминании о штате по ту сторону Гудзона (Вопрос: почему жители Нью-Йорка в такой депрессии? Ответ: потому что свет в конце туннеля – это Нью-Джерси), наверняка будут утверждать, что поэма Патерсон превосходит город Патерсон. И всё же трудно себе представить, что это единственное поэтическое сочинение – даже если его гениальному автору понадобилось двенадцать лет, чтобы закончить пять его эпических частей, – действительно способно передать такое сложное и утонченное городское созвездие. Насколько бы глубоко Уильямс ни изучил свой предмет, означаемое обязательно превосходит означающее. Патерсон не Патерсон.
Отношение Беньямина к поэме находится где-то между этими двумя крайностями. Он считает Патерсон экспериментом с контролируемыми переменными, проводимым в городской лаборатории, достаточно маленькой, чтобы его еще можно было держать под контролем, но достаточно большой, чтобы результаты имели достоверность. Работа Уильямса является прекрасным подтверждением жизнеспособности собственного литературного эксперимента Беньямина, который опирается уже не на лабораторный, а на колоссальный промышленный масштаб Нью-Йорка и на значительно больший набор источников. Эпические качества Патерсона – смелая попытка поэтизировать прозаическое – противостоят философским усердиям Манхэттенского проекта, написанного в стиле, который он однажды назвал «раскрепощенной прозой»[579]. В результате получился текст столь же сложный и ошеломляющий, как и город, о котором он рассказывает.
Одна из самых поразительных страниц в рукописи Беньямина состоит из одного-единственного предложения, написанного снова и снова его едва поддающимся расшифровке мелким почерком, напоминая те работы мелом на доске, которые задают в наказание непослушным ученикам, оставленным в школе после уроков. Это предложение – «Для философа идеи лишь в вещах»[580] – является отсылкой к идентичному утверждению Уильямса о задаче поэта. Иными словами, мысль, пытающаяся выйти за пределы реального города – этого сложнейшего созвездия вещей, когда-либо созданных человечеством, – неуместна и провинциальна. Теории нельзя навязать городскому ландшафту извне. Они должны каким-то образом исходить из него самого. Применив другую формулировку Уильямса, мы могли бы сказать, что философ «не позволяет себе выйти за пределы мысли, которая должна быть обнаружена в том, с чем он имеет дело»[581]. Идеи существуют не вокруг вещей, а в них самих. Идеи не могут быть абстрагированы от вещей, точно так же как мы не можем извлечь душу из тела и при этом сохранить и то и другое живым. «Порядок и связь идей те же, – утверждает Спиноза, – что порядок и связь вещей»[582].
Конечно, вещи, о которых идет речь, являются не только объектами, вроде зданий и мостов. Стихотворение – это вещь. Фотография тоже вещь. Это не просто мимесис вещей. Всё, что Беньямин обнаружил в библиотечных архивах, – были конкретные вещи, неотъемлемые элементы Нью-Йорка, и в каждой из этих вещей он нашел особую идею. Когда все эти идеи выкристаллизовывались в его Манхэттенском проекте, они начинали походить на тысячи маленьких зеркал, приклеенных к стене. Перед этой стеной стояла жизнь. Хотя она была жизнью города, а не Беньямина, философ сам превратился в преломленное и фрагментарное отражение этой городской жизни.
За полвека до того, как Уильямс написал Патерсон, Эдмунд Гуссерль уже называл свою философскую работу попыткой вернуться назад «к самим вещам»[583]. Он посвятил свою мысль скрупулезному анализу своих мельчайших впечатлений от мира, в котором он жил, или жизненного мира, как он в конце концов стал его называть. Но в то время как Гуссерль, подобно Прусту, настраивался на свои внутренние переживания, на свой поток сознания, Уильямс и Беньямин настраивались на существование как таковое, на бытие, на вещи. Они отдавались этому безоговорочно, почти уступив ошеломляющему многообразию и подробности внешнего мира, к которому философы, начиная с Декарта, предостерегали нас относиться с крайней осторожностью. «То, что глубоко очаровывало Беньямина, – соглашается Арендт, – никогда не было идеей, а всегда было явлением»[584].
Нет никаких идей, кроме как в вещах или, по крайней мере, в том, как эти вещи предстают перед нами. Метафизическое предположение о том, что самые высокие идеи касаются самых абстрактных вещей, перевернуто у Беньямина, чьи самые ранние философские тексты предполагают, что отношения между идеями и вещами подобны отношениям между созвездиями и звездами. Вещи окружают нас, куда бы мы ни пошли, хотя в современной городской среде их множественность, разнообразие и крайняя искусственность квантовым скачком превосходят ту плотность вещей, которую люди когда-либо доселе знали. Вдохновленный Уильямсом, Беньямин показывает нам, как открыться этим вещам, не владея ими, как принять их в себя, не превращая в фетиш, и как превратить заложенные в них идеи в топографию полностью городского и современного разума. Конечная цель состоит, таким образом, не в том, чтобы быть в городе, а в том, чтобы, как бы странно это ни звучало, быть городом, позволять ему воздействовать на нас – без страха и угрызений – до такой степени, чтобы мы становились им, а не ожидали, чтобы он стал более похожим на нас.