Возможно, во время одной из своих последних долгих пешеходных прогулок по городу Беньямин очутился в Алфабет-Сити, районе Нижнего Ист-Сайда, который в середине 1980-х, со встречавшимися тут и там пустыми глазницами сгоревших зданий и звуками спорадической стрельбы, больше походил на зону боевых действий, чем на жилой район. Было, конечно, чудом, что никто не удосужился ограбить этого неряшливого старика. Но жизнерадостные дилеры, тусующиеся на каждом углу, конечно, неоднократно предлагали ему любую мыслимую дурь. В то время люди любили шутить, что зашедшие на авеню Эй были Авантюристами; те, кто добрался до Би, были Бравыми ребятами; прошедшие весь путь до Си заслужили право зваться Сумасшедшими; а те, кто отважился дойти до авеню Ди, просто Дохлые. На углу авеню Си и Восьмой Беньямин, к своему удовольствию, заметил граффити на брандмауэре дома, захваченного сквоттерами. Он гласил: «Опиум – религия народа»[439]. Вернувшись в свою квартиру, он использовал этот очевидный каламбур в качестве эпиграфа к разделу Манхэттенского проекта под названием Внизу и вовне, который я проанализирую далее.
Между 1927 и 1934 годом Беньямин вел подробные протоколы своего длительного эксперимента по курению гашиша. Некоторые из этих заметок даже попали на страницы Пассажей. В других текстах, написанных в тот же период, когда он находился под влиянием наркотика, иногда кажется, что его наркотические приключения и влияние сюрреализма сливаются воедино. Известно, что он ссылался на оба этих опыта как на «мирские озарения»[440]. Для него это были основные примеры тех моментов, когда озарение вызывается встречей с обыденностью, а не с сакральным, становится результатом переживаний, укорененных в материальных, а не в духовных условиях. Они составляют в некотором смысле нерелигиозную религию.
Есть несколько других способов объяснить это ключевое понятие в мысли Беньямина. Мирское озарение часто включает практики наслаждений вместо аскезы. Свет имеет тенденцию исходить не от того, на что общество смотрит с уважением и что освящено, а именно от того, чем оно пренебрегает или что отбрасывает. В то время как священное озарение пытается открыть врата в другой мир, мирское озарение пытается открыть наш разум для другой жизни. В то время как религиозное озарение гелиотропно, заставляя все живые существа расти в направлении единственного источника света, мирское озарение ризоматично, поскольку оно поощряет множество побегов и стимулирует корни развиваться под землей во всех направлениях. Теперь становится очевидным, что одно из лучших мирских озарений может настичь того, кто сочтет за труд чтение самого проекта Пассажи.
Чтобы понять, что изменилось в подходе Беньямина к этому вопросу, когда он стал заниматься Манхэттенским проектом, не потребуется помощи фармаколога. Нужно только немного понимания базовой социологии и литературной проницательности. Подумайте в этом контексте о таком человеке, как Генри Джеймс, который был убежден, что «характер теряется в количестве»[441], который получал «почти от любого случайного видения больше впечатлений, чем был способен осознать»[442]. Бесконечная суматоха, вызванная массами, живущими в Нью-Йорке XX века, – эта «невероятная многость»[443], как назвал это его брат Уильям, – воспринималась поэтому Генри как смертельная Сахара, как место, где его тонкие искусства мирских озарений и запутанных наблюдений не имели шансов на выживание. Однако у среднего жителя Нью-Йорка XX века по прочтении романов Джеймса может возникнуть предположение, что этот человек был под кайфом.
Это обретает смысл, когда мы понимаем, что Джеймс не хотел или не мог принять мироощущение, которое он считал искусственным, измененным состоянием сознания. Это мироощущение было тем, что Георг Зиммель, один из учителей Беньямина, назвал городской пресыщенностью или «блазированностью» – urban blasé, которую он определил как «притупленность восприятия различия вещей»[444]. Это не означает, что средний житель Нью-Йорка XX века думает, что, скажем, важный иностранный политик, кортеж которого только что проехал мимо него, направляясь на заседание ООН, идентичен сумасшедшему бездомному, размахивающему руками на углу. Нервные окончания городского жителя не онемели и не истощены, но, напротив, очень восприимчивы и постоянно настороже не только к осязаемым различиям между важным политиком и безумным бродягой, но и к малейшим различиям, к которым иногородние могут быть невосприимчивы (фасон куртки, пристальный взгляд, уличный запах). Городские жители не только очень хорошо осознают, что всё различается между собой, но и считают, что почти ничто не должно вызывать ни волнения, ни тревоги, не говоря уже о литературном воплощении.
Если Джеймс испытывал передозировку города, то Зиммель кайфовал от его паров. Узнав об этом двойственном наблюдении в то время, когда его жизнь в Нью-Йорке только начинала обретать форму, Беньямин понял, что гашиш может быть лишь воротами к гораздо более глубокому или более темному опыту, подпитываемому героином. В преклонном возрасте он был или достаточно робок, или достаточно мудр, чтобы не решиться самостоятельно проводить необходимые полевые работы. Вместо того чтобы вырабатывать зависимость в качестве потребителя, он решил разработать теорию в качестве ученого, теорию, описывающую то, что он считал определяющим наркотиком Нью-Йорка XX века.
Следует признать, что встречи Беньямина с героиновой культурой были разнесены во времени и не так уж часты. Основными источниками информации по этому вопросу стали для него несколько книг: Джанки Уильяма Берроуза и в меньшей степени Дневники баскетболиста Джима Кэрролла. Пожелтевшие и истрепанные копии этих изданий в бумажных обложках из Публичной библиотеки содержат многочисленные пометки, сделанные рукой Беньямина. Его размышления о героине, таким образом, едва ли можно считать поучительными для тех, кто серьезно интересуется этой темой. Тем не менее им по-прежнему необходимо уделить хотя бы минимум внимания в этой короткой главе из-за той разрушительной силы, которую они оказали на развитие его собственного мышления.
Если кратко резюмировать его изыскания, Беньямин утверждает, что пристрастие к героину дает наркоману вводный урок того, что он называет профанной тьмой. Эта не слишком остроумная игра слов эффектно подчеркивает тот факт, что наркоман не вдохновлен, что он не среди просветленных. Дело не в том, что он может видеть что-то, чего не могут другие. Дело в том, что он не может видеть чего-то, чего другие не могут не видеть, и что это что-то и есть то, что мы называем светом.
Однако профанная тьма имеет мало общего с религиозным грехом или наказанием. Хотя Берроуз утверждает, что «если Господь и придумал что-нибудь получше, то наверняка заначил это для себя»[445], Беньямин делает всё возможное, чтобы очистить опыт употребления героина от любых богословских подтекстов. Возможно, именно это он имеет в виду, когда упоминает, что вместо того, чтобы говорить о рае или аде (в зависимости от того, сколько времени прошло с того момента, когда он последний раз вмазался), нью-йоркский наркоман предпочитает говорить о том, что отправился «в аптаун» или «в даунтаун»[446].
Берроуз утверждает, что, в отличие от алкоголя и марихуаны, которые могут увеличить удовольствие от жизни, героин «не стимулятор, это образ жизни»[447]. Это один из лучших способов объяснить трудности преодоления пристрастия к этому наркотику. Проблема не в том, что героин, также известный как «джанк», вызывает сильное привыкание, и не в том, что он так хорош, и не в том, что абстинентный синдром так ужасно переносится. Основная проблема в том, что «когда заканчиваешь с джанком, оставляешь этот образ жизни»[448]. Гашиш может открыть шлюзы переживаний человеку, иссушенному современным обществом, но героин способен разрушить весь его образ жизни до такой степени, что по сравнению с ним духовное обращение покажется детской сказкой. Именно реальность, а не фантазия представляется наркоману несбыточной мечтой. Дни погружаются во тьму.
Беньямин предполагает, что укол героина похож на срыв стоп-крана в вагоне метро посреди туннеля в час пик. Формулировка Берроуза еще более красноречива: «Джанк – прививка смерти, которая держит тело в критическом положении»[449]. Если у вас не будет передоза, героин вас не убьет; он просто погрузит ваше существование в профанную тьму, во мрак, который сделает нормальную жизнь всех чистых людей вокруг вас не только не поддающейся расшифровке, но и совершенно нежизнепригодной.
Вместо того чтобы пытаться выслушать то, что наркоманы говорят о нашем глубоко проблемном современном обществе, мы склонны отмахиваться от них как от социальной проблемы или даже угрозы. «Многие полицейские и агенты по борьбе с наркотиками, – утверждает Берроуз, – как раз пристрастились к власти, к осуществлению определенного отвратительного вида власти над беспомощными людьми. Гнусная власть: белый хлам, – я называю это правильностью; они правы, правы, правы – и если бы они потеряли эту силу, они бы страдали от мучительного синдрома отмены»[450]. Наркоман знает, что даже те, кто притворяется чистым, втайне подсели на то, что Беньямин считает «самым ужасным наркотиком – нами самими, – который мы принимаем в одиночестве»[451]. По сравнению с этим наркотиком героин безвреден.
Беньямин обычно не датировал свои записи Манхэттенского проекта. Он сделал исключение, переписав известную строчку из Так говорил Заратустра, которую тот говорил перед горожанами, ожидающими зрелища – трагически закончившегося трюка канатоходца:
«Я люблю тех, кто не умеет жить иначе, как чтобы погибнуть, ибо идут они по мосту»[452]. Чуть ниже этой строки Беньямин добавил: 7 августа 1974 года. Это день, когда ему довелось увидеть собственными глазами Филиппа Пети, балансирующего на тросе, натянутом между только что построенными башнями-близнецами.
Глава 35. Утрата
«Если ты Рокфеллер, Нью-Йорк – и вправду твой город»[453]. Можно размышлять о том, верно ли это предположение Уорхола и могли ли даже Рокфеллеры претендовать на столь привилегированное положение. Однако в любом случае важный вопрос заключается в том, какое место занимают все остальные? Почему кажется странноватым относиться к Нью-Йорку как к своему городу, независимо от того, как долго вы в нем живете?
Фраза «мой город» редко встречается в литературе о Нью-Йорке. Очень может быть, что в последний раз критически настроенный читатель мог среагировать на нее без удивленного поднятия бровей где-то во второй половине XIX века, примерно тогда, когда ее использовал Уитмен («Для моего города я искал чего-то самого точного, неповторимого, / Вдруг – всплыло его туземное имя, Манахатта!»[454]). Конечно, даже этот пример весьма неоднозначен, учитывая, что Уитмен был родом из Бруклина, который тогда был отдельным городом.
С тех пор как старый Нью-Йорк превратился в огромный мегаполис XX века, попытка любого заявить права на обладание таким сложным городом есть не столько неправда, сколько дурной тон. К примеру, Льюис Мамфорд, у которого сложились глубоко антагонистические отношения с Нью-Йорком, неоднократно называл его «мой город»[455] в своих объемистых публикациях (притом что большую часть своих дней он провел в живописной маленькой деревушке на севере штата).
Самый интригующий случай этой филологической странности невозможно обнаружить путем обычного поиска по сочетанию слов в базе данных. Причина в том, что в данном случае между «моим» и «городом» вклинивается третье слово. Беньямин показывает, что это маленькое слово преображает фразу до неузнаваемости: «И здесь я расстаюсь с моим невозвратным городом, – пишет Фицджеральд. – Открывшийся с парома ранним утром, он больше не нашептывает мне о невиданном успехе и вечной юности»[456]. Другими словами, город может быть моим только после того, как он уже утрачен, только после того, как он перестанет быть моим. Другими словами, только обездоленные могут владеть Нью-Йорком. Но, как и мой мертвый язык, мой невозвратный город – это нечто большее, чем просто противоречие в терминах.
Мой невозвратный город – это эссе, в котором Фицджеральд рассказывает о своем личном взлете и падении, как оно видится через призму его колеблющихся отношений с Нью-Йорком. Фицджеральд начинает с первой встречи с Манхэттеном в подростковом возрасте, когда он рассматривал остров как место романтики, триумфа и великолепия, после чего следует описание его первых дней жизни в маленькой квартирке в Бронксе после того, как он бросил колледж, когда город всё еще «блистал всеми красками жизни, словно в первый день творения». Затем следует неизбежный отчет о первых тяжелых годах, приведших его к головокружительному литературному успеху и репутации голоса своего поколения и «квинтэссенции всего того, чего хотел для себя Нью-Йорк».