Талейран избрал характерный для него окольный путь. Авторами двух писем Мармону были старые друзья маршала, Бурьен и генерал Дезолль, но было еще и третье, более важное письмо от генерала Шварценберга. Все три предлагали выход, приемлемый для патриота и человека чести. Мармон, говорилось в посланиях, должен продемонстрировать потерю армией веры в Наполеона, перейдя во вражеский лагерь. Сделав это, он покажет всей Франции, что возвращения Бурбонов желают не только мирные жители, но и люди, внесшие свой вклад в военные триумфы Франции за границей. Такой курс предотвратит возможность гражданской войны и принесет немедленный мир стране, обескровленной наполеоновскими амбициями.
Долг Мармона как солдата был ясен. Ему следовало сжечь эти письма, как сжег Эжен те, что приходили к нему, и отправить эмиссара, Монтессюи, восвояси. Однако вместо этого маршал спрашивал себя, не имеет ли он другого, более важного, долга — долга гражданина Франции? Можно ли чего-нибудь добиться, проливая новую кровь в защиту проигранного дела? Он колебался и в конце концов ответил, что готов к переговорам. Монтессюи с торжеством вернулся к своим хозяевам. Династия была обречена.
Письмо Бурьена дошло до нас. Оно представляет собой трогательный призыв к Мармону сказать то слово, которое принесет Франции счастье. Вот его финальные слова: «Ваши друзья ждут вас, тоскуют по вас, и я надеюсь, что скоро смогу вас обнять». Генерал Дезолль написал почти то же самое, в то время как Шварценберг предлагал беспрепятственно пропустить Мармона со всеми военными почестями в Нормандию. Человеку, на предательство которому он подбивал Мармона, Шварценберг гарантировал «жизнь и свободу в пределах территории, избранной и обозначенной союзными державами и французским правительством».
2 апреля, через два дня после случая на почтовой станции, где Наполеон узнал о капитуляции Парижа, император проснулся в превосходном настроении и принялся за переоценку ситуации. Торжественные апартаменты великого замка были заперты, Наполеон занимал скромную квартиру. Он велел принести карты и рапорты и начал прикидывать цифры и расстояния с видом человека, еще обладающего огромными силами. Возможно, ему удалось обмануть себя, что характерно для диктаторов на грани краха, но больше — никого, даже молчаливого Бертье, который вручил императору списки личного состава с видом врача, выполняющего прихоть богатого, но помешанного пациента. Наполеон заявил, что есть три выхода. Направиться на восток и обрушиться на вражеские коммуникации, как замышлялось неделю назад; отступить за Луару и вести войну в Центральной Франции или собрать все силы и напасть на Париж. Сам лично он был намерен выбрать последний путь как самый смелый и единственный, обещающий быстрое решение. Снаружи, греясь на раннем весеннем солнце, ждали ветераны, готовые пойти вслед за своим вождем в ад — и они, как указывал Наполеон, были не единственной силой для освобождения столицы. Относительно неподалеку находились гарнизоны Санса, Блуа, Тура и Орлеана — всего 8000 человек; а еще дальше (армию Веллингтона он, похоже, не принимал в расчет) — 40 тысяч солдат Сульта, 15 тысяч солдат Сюше, которые вернулись во Францию, 16 тысяч — у Ожеро (штаб еще не получил подтверждения о его предательстве) и 20 тысяч — у генерала Мезона на севере. Были и другие гарнизоны — в Антверпене и на Рейне, но Наполеон ничего не сказал о том, каким образом они могут добраться до Фонтенбло. Никто не дал ему никаких тактических советов, поскольку их и нельзя было дать. Ней показал императору парижскую газету, полную описаний демонстраций в поддержку Бурбонов, но Наполеон отмахнулся от этого как от ничего не значащей чуши. Как раз в тот день вернулся Коленкур, но преданный эмиссар не получил благодарностей за свои героические усилия. Вместо этого его так свирепо отчитали, что позже, чуть остыв, Наполеон извинился. Однако он был так настроен наступать на Париж, что собравшаяся вокруг него кучка маршалов не могла не задуматься — не свихнулся ли этот великий ум?
3 апреля Наполеон устроил смотр на большом дворе. Батальоны Старой и Молодой гвардии дружно приветствовали императора. В полной форме и со всеми наградами он шел вдоль их рядов с угрюмым Неем и старым маршалом Монси, который вырвался из Парижа за время недолгого прекращения огня. Но все это был театр теней, и в число тех, кто понимал это, входил и Макдональд. Именно шотландец, освобожденный от обязанности командовать арьергардом в Монтеро, мог более непредвзято, чем другие, взглянуть на пантомиму в Фонтенбло. В его кармане лежала некая бумага, и сейчас, выйдя из группы переговаривающихся друг с другом офицеров, он достал ее.
Наполеон приветствовал его жизнерадостно: «Добрый день, герцог Тарентский! Как поживаете?»
Герцог Тарентский сказал, что он в большой печали. Происходящее не только выглядело пантомимой, но и начинало звучать соответственно. Макдональд признался, что сдача Парижа ошеломила и унизила его, но, прежде чем Наполеон понял его слова как одобрение планов по наступлению на город, маршал заявил, что его солдаты не хотят превращать Париж во вторую Москву. Затем он дал подробное описание незавидного состояния своих войск и предположил, что случится с ними, если они встретят в открытом поле колоссальные силы противника. «Лично я, — закончил он, — заявляю, что никогда не обнажу свою шпагу против французов. К чему бы меня ни приговорили, мы и так слишком увязли в этой несчастной войне, чтобы еще превращать ее в гражданскую!»
Ко всеобщему удивлению, за его словами не последовало иррациональной вспышки, потока фактов, цифр и фантастических предсказаний. Это был бунт, но повелитель не воспринял его как таковой. Наполеон остался спокойным и рассудительным. Макдональд воспользовался этим настроением императора и протянул ему полученное им письмо, присланное от Мармона со сломанными печатями. Оно было подписано Бернонвилем, членом Временного правительства, и представляло собой нечто вроде циркуляра, изданного ради блага высокопоставленных офицеров. Вкратце оно объявляло, что союзники, в своих намерениях великодушные по отношению ко всем французам, не желают иметь дела с Наполеоном. Франция, говорилось в письме, должна получить конституцию по английскому образцу, и Сенат уже составляет ее черновик. Император передал письмо Маре, который прочитал его вслух. Когда он закончил, Наполеон вернул письмо Макдональду и поблагодарил его за этот знак доверия. «Можете никогда в нем не сомневаться», — ответил шотландец.
Нечасто военные, собираясь для обсуждения ситуации, сознают, что они вершат историю, но люди, находившиеся тем весенним днем в Фонтенбло, были исключением. Они знали: то, что произойдет здесь в течение нескольких ближайших минут, определит будущее Франции, а может быть, и ход всего XIX столетия в Европе, и они не заблуждались. Каждый воспринимал эту ответственность согласно своему темпераменту. Случайно начавшийся разговор неожиданно приобрел такое значение, какого никто из них не предвидел. Макдональд упорно соблюдал холодную вежливость. Побагровевший Ней начинал вскипать. Лефевр, также возбужденный, был полон решимости не допустить нового террора. Мон-си, вероятно помнивший, что его отец был адвокатом, держал себя в руках, но Удино, бескомпромиссный рубака, в этом поединке воль совсем потерял голову и вряд ли мог сказать что-нибудь полезное. Двое штатских — Коленкур и Маре — держались скованно, отчасти потому, что чувствовали себя лишними, но также потому, что оба были крайне привязаны к бледному толстячку, столкнувшемуся с перспективой полного поражения. Бертье, знавший Наполеона еще с тех пор, когда весной 1796 года был назначен начальником штаба, молчал, и все это запомнили. Но в его глазах отражалось, что он следит за ходом дискуссии. Александр Бертье уже почти двадцать лет не принимал политических решений. Все, что он делал — причем делал безупречно, — это выполнял функции координатора, но сам ничего не предлагал. Формально выше чином, чем все, кто входил в депутацию, он стоял в стороне, позволив событиям идти своим чередом. С таким же успехом он мог быть часовым у дверей.
Сперва Наполеон хотел отмахнуться от письма Бернонвиля, как он отмахнулся от писаний парижских журналистов, и снова вернуться к теме сбора всех доступных войск. Но его оппоненты были едины. Поняв, что безнадежно звать этих людей с собой, Наполеон пригрозил обратиться напрямую к армии. Тогда Ней наконец вспылил. «Армия, — закричал он, — не пойдет! Армия послушается своих полководцев!»
В былые дни за этим последовал бы взрыв, который вымел бы всех из комнаты, но сейчас наступила лишь задумчивая пауза. Потом Наполеон тихо сказал: «Чего же вы от меня хотите?»
Вопрос был обращен ко всем собравшимся. И ему ответили без колебаний: «Отречься в пользу вашего сына». Только это, как они полагали, могло спасти империю, и каждый, кто присутствовал в комнате, считал это вопросом первостепенной важности и для них самих, и для Франции. Они не хотели возвращения Бурбонов. Для более молодых из них Бурбоны были не более чем семейством стариков изгнанников, живущих иностранными милостями. Для старших — таких, как Лефевр и Моней, — династия Бурбонов означала возврат к аристократическим привилегиям и месть за былое. При длительном регентстве они могли рассчитывать на спокойную и почетную старость в мирной стране.
«Хорошо, господа, раз нужно, я отрекусь, — сказал Наполеон. — Я пытался принести Франции счастье, и мне это не удалось. Я не желаю множить наши страдания. Но когда я отрекусь, что будете делать вы? Признаете ли вы короля Римского моим наследником, а императрицу — регентшей?»
Все с готовностью ответили в унисон, что признают, и Наполеон сказал, что немедленно отправит в Париж депутацию. В нее он назначил Мармона, Нея и Коленкура, спросив, удовлетворяет ли собравшихся такой состав. Те ответили, что удовлетворяет, и поняли это как разрешение уходить. Стычка закончилась. Из всех собравшихся лишь один Наполеон полностью сохранял самообладание. Поодиночке и по двое офицеры разошлись, оставив его писать отречение от дела своей жизни.
Это был короткий и величественный документ: «Поскольку союзные державы объявили, что император Наполеон является единственным препятствием к восстановлению мира в Европе, то император Наполеон, верный своей клятве, объявляет, что он готов сойти с трона и распрощаться с Францией и даже с жизнью ради блага своей страны, которое неотделимо от прав его сына, от регентства императрицы и сохранения законов Империи». Документ был подписан 4 апреля.
Потом план претерпел небольшое изменение. Вместо Мармона в состав посольства был включен Макдональд, отчасти из-за того, что Мармон находился в Эсоне, отчасти из-за того, что Наполеон хотел избавить своего старейшего друга, «который вырос в его палатке», от унижения везти такой документ во вражеский лагерь — причудливое желание в свете того, что происходило в тот момент в штабе у Мармона. Однако трем парламентерам было поручено по пути в Париж заехать в Эсон и включить Мармона в состав делегации, если он того захочет.
В период между падением Парижа и окончательным, безоговорочным отречением Наполеона в столице множились заговоры, подобно мухам на помойке. Но ни один из них не был таким неуклюжим и непродуманным, как попытка Мармона сыграть роль генерала Монка, и ни одна другая интрига того времени не породила столько желчности и злобы в грядущие годы.
Ней, Макдональд и Коленкур, везя с собой добытые с таким трудом условия, прибыли в штаб Мармона в четыре часа дня 4 апреля. Весть об их появлении и его цели вызвала такое замешательство, что посланники императора сразу поняли — тут что-то не так. И они не ошиблись. Их миссия ставила Мармона и пятерых генералов, которых он только что склонил на свою сторону, в тупиковую позицию — переговоры со Шварценбергом подходили к концу, и заговорщики предстали перед выбором: либо поторопиться со своими планами капитуляции, либо предстать перед трибуналом по обвинению в дезертирстве. Единственным выходом для Мармона, ничего не знавшего о событиях в Фонтенбло, было сознаться в надежде, что товарищи-офицеры поверят в его благородные побуждения, и он сделал это, но с важной оговоркой. Он солгал, говоря о том, на какой стадии находятся переговоры, и, когда Ней прямо спросил его, подписал ли он уже что-нибудь, Мармон с почти патетической искренностью ответил, что нет. Ней, человек простой, услышал эти слова с облегчением, но Коленкур, опытный дипломат, понимал ужасный вред, который могло причинить «взаимопонимание» Мармона и союзников, потому что оно выбивало краеугольный камень из-под предложения Наполеона: если готов дезертировать Мармон, старейший друг императора, то чего можно ожидать от Великой армии?
Вместе с Макдональдом и отчасти с помощью Нея они в отчаянии попытались исправить хотя бы часть вреда. Мармон отказался писать Шварценбергу недвусмысленное письмо, заявив, что передумал и не одобряет их предложения арестовать австрийского посланника, в тот момент присутствовавшего в лагере, под тем предлогом, что Мармон вызван в Фонтенбло. Третье предложение Коленкура — чтобы Мармон поехал с ними и сказал Шварценбергу в лицо, что он не может выполнить свои обещания, — маршал принял более благосклонно, надеясь таким образом оградить себя от гнева Наполеона. Мармон с недовольным видом уселся в экипаж к Макдональду, и они поехали вслед за каретой Нея и Коленкура. В штабе Мармон оставил пятерых встревоженных генералов — своего заместителя Суэма, начальника штаба Меньядье, Мерлена, Дижона и Ландрю Дезэссара. Суэму было велено объявить армии об отречении Наполеона, но больше ничего не делать, какие бы ни приходили приказы.
Макдональд, который всегда был близким другом Мармона, должно быть, во время этой поездки чувствовал себя очень неуютно. Герцог Рагуза, очевидно, был в ужасе от сложившейся ситуации — в попытке защитить династию он ее, фактически, предал. Ехавшим впереди Нею и Коленкуру было о чем поговорить, и в ходе этого разговора Мармона, вероятно, награждали крайне нелестными эпитетами, но в экипаже Макдональда царило длительное, тягостное молчание. Когда посольство прибыло в замок Птибур, штаб Шварценберга, Мармон по совету Макдональда остался в карете. Сам шотландец вылез и присоединился к товарищам. Затем всех троих лично принял австрийский генерал, которому они сообщили о своем желании немедленно получить аудиенцию у царя.