Дом, конечно, был в ужасающем состоянии: паркет выломан, кругом кучи какого-то тряпья, мусора. Комнаты располагались на первом этаже, зала выходила двумя окнами во двор. Я заметила, что стены примерно на аршин от земли были вымазаны какой-то гадостью, я решила, что это задавленные клопы, но наш сапожник сказал, что это сопли! В ответ на мое изумление он сказал: «А вы не знаете, как дети большевиков сморкаются в приютах? В руки, а потом вытирают их об стены». Он и его жена были поляки и относились к большевикам с большим презрением. Вскоре подошел наш провожатый, который осматривал другие комнаты, и сказал: «Вы не беспокойтесь, я велю все комнаты выкрасить заново и сам сложу вам печки. Я ведь печник по профессии и все вам сделаю. У вас будет три комнаты, и вы переберетесь, когда все будет готово. Вещи перевезем на фургоне. Так что вам и беспокоиться не надо». Мы с Лапом обошли комнаты. Две были светлые и поместительные, а одна поменьше и темная, куда мы и решили сложить ящики. Показав нашему печнику, где сложить печки, мы пошли смотреть помещение сапожника наверху. У него тоже оказались две хорошие комнаты. Наш благодетель обещал привести в порядок клозеты. Рядом, там же, был кран для воды, который тоже был сломан, но и его обещали починить. Залу и гостиную он пообещал оставить незаселенными, иначе нам пришлось бы проходить через чужую комнату. Это был один из многочисленных благодетелей, с которыми Господь сводил и сводит нас на жизненном пути.
Тем временем мы дали знать Анюте о предстоящем переселении и просили сообщить, что делать. Она в это время ждала своего первенца и поручила мне сшить ей layette[197] из тех рубашек, что в изобилии находились среди вещей Львовых. Белье это из чудного тонкого материала было, вероятно, приданым Анюты Львовой, сестры тети Лизи Оболенской. Горничная Оболенских, Наташа, должна была переехать к Герсдорфам в Петербург к родам Анюты и служить у них няней. Вскоре после свадьбы Герсдорфы приехали в Москву и жили у нас. Тогда милый Лавруша устроил в их честь обед и пригласил нас. Во время обеда он произнес речь в нашу честь, после чего Анюта, смеясь, говорила: «Я думала, что обед устроен в нашу честь, а оказалось в вашу!» Узнав о нашем скором переезде, Герсдорф приехал в Москву, разобрал вещи и кое-что хотел увезти из того, что Анюта решила оставить себе. Он был в то время комиссаром при доме Салтыковых на Марсовом поле и пользовался некоторыми привилегиями. Отсюда пошел слух, что они с Анютой находятся на службе у большевиков. Мы с Колей разобрали ящики. Он отобрал картины и кое-что из вещей, а остальное мы должны были забрать на новую квартиру. Я ему показала акварель бабуси невестой, а он сказал, что Анюта собирает работы художника Гау. Боюсь, что ее коллекция так и осталась в Совдепии, когда они уехали, хотя кое-что им удалось вывезти. Я передала через Колю Анюте альбом с акварелями. Не помню, захватил ли он с собою один из портретов сестер Львовых кисти Лембаха, припрятанный на чердаке, и тетя Лизи его лишь показала однажды, когда мы разбирали вещи перед ее отъездом. Эта Львова была писаная красавица, как и ее родители. Она была одной из сестер Вари Бобринской, которую за либеральные взгляды прозвали «товарищем Варварой». Она очень рано вышла замуж и вскоре умерла. Мы были рады приезду Герсдорфа, который рассказывал про их жизнь в Петербурге, где также проживала его мать. Впоследствии они все выехали за границу после рождения маленькой Лизы и поселились в Дрездене.
В это время Соня Мамонова, служившая у американцев, должна была потерять свое место. Американцы решили сократить свои общежития и ограничиться одним домом, где служила Мара Мансурова. Соня же служила в том доме, где раньше помещалось немецкое посольство и где убили Мирбаха. Мы с Лапом ходили к Соне, которая давала ему уроки английского и подкармливала всякими яствами, которые американцы привезли с собой. Она снабжала его консервами из сладкого картофеля, который мы впервые видели, и он нам показался необычайно вкусным, а когда я его ела свежим в Чикаго впоследствии, то он мне совсем не понравился и показался приторным. Саму Соню я давно не видела и неожиданно встретилась с ней в Москве. В юности я любила бывать в их доме, который жил молодежными интересами. Там часто кто-нибудь читал вслух, а остальные либо рисовали, либо что-то делали, а то просто слушали. Соня была душой веселого общества. После чтения обсуждали прочитанное. Бывали живые и забавные споры, которые нередко кончались каламбурами, бывшими тогда в большом ходу. Когда мы потом встретились, то Соня показалась мне немного постаревшей, но осталась прежней – живой, веселой и неунывающей. Брат ее уже был за границей, а в Москве оставался и был еще жив ее двоюродный брат Саша Рачинский, женатый на Мамонтовой. Он был профессором, но в то время остался без дела, и я иногда видела его с женой, тянувших на тележке какую-то поклажу. Они тоже не унывали, и встречи с ними будили во мне бодрость и уверенность. Лапушка сказал, что мы должны предложить Соне поселиться с нами, раз ей некуда деться. Так мы и сделали, и она с радостью согласилась.
Наконец наша новая квартира была полностью готова, и наш покровитель сообщил нам день переезда и дал нам фургон. Мы погрузили все, ничего не оставив рыжей фурии, и утром, в 12 часов дня, все перевезли. С нами же переехали и Высоцкие. Один из нас оставался на старой квартире, пока всего не вывезли, другой сопровождал фургон, чтобы ничего не пропало, а третий принимал вещи на новом месте. Нам помогал и Ники Голицын, который часто к нам заглядывал. Наш же благодетель тоже принимал в этом участие, как будто мы были его родственники. Его печурка оказалась идеальной. Она была сложена из обмазанного глиной кирпича, стояла между окон, а чугунная труба проходила через всю комнату и выходила в дымоход, так что на всем протяжении дополнительно согревала помещение. Две другие комнаты мы завалили ящиками, чтобы нас не обвинили, что мы занимаем слишком много жилплощади (как это называется в Совдепии). Наш переезд значительно упростился близким к старой квартире расположением новой. Высоцкие тоже были довольны своим жильем. Наш благодетель провел нам электричество. Арматуру и лампочки мы забрали с собой, хотя часть пришлось оставить фурии. Енукидзе просил Лапа ему тотчас звонить, если кто-либо вздумает чинить нам неприятности, но в новом помещении не было телефона. Соня переехала к нам, и мы ее устроили в первой части комнаты, а я с Лапом ютились за ширмой. Мыться нам приходилось по очереди. Мы жили весело, много смеялись, когда Лап делал всякие глупости. Раз он кувыркался на постели, и ноги его запутались в решетке, и он никак не мог их вытащить. Моя помощь ни к чему не привела. Он оставался в нелепой позе с задранным кверху задом. Мы с Соней вдвоем не могли его извлечь, и Лап думал, что так и будет спать. Мы от смеха не могли двигаться, но все же общими усилиями нам удалось его освободить. Соня давала уроки в каком-то народном университете, уходила с утра и приходила поздно, так как дополнительно занималась с частными лицами. Лап тоже ходил на службу в какой-то кооператив. Это было время НЭПа, но в появившихся булочных все было очень дорого, и мы только изредка могли побаловать себя белым калачом или пирожками. Когда Лап и Соня уходили, я принималась за хозяйство. По утрам я готовила им завтраки, состоявшие чаще из суррогатного кофе, согретого на керосинке. Лап уверял, что я за неделю только раз завариваю свежий кофе, что отчасти было правдой. Приходилось экономить. Он иногда сердился, но чаще называл меня Шафировым и упрекал в скупости. К кофе подавался черный хлеб и иногда кусочек масла. После их ухода я стирала, мыла, убирала постели. Стирать приходилось почти каждый день. У нас был один таз, и много постирать было невозможно. Сушить приходилось на трубе, когда она немного остывала. Лап говорил: «С нетерпением жду первого января!» Я машинально спрашивала почему, а он в ответ: «Потому что на Новый год ты, может, переменишь простыни». Это было отчасти преувеличением, но простыней у нас было всего шесть, так что меняли их раз в месяц, а стирала я их по одной в день. Высоцкая их нам гладила за небольшую мзду, и вообще они с мужем в случае нужды всегда нам помогали. Они мечтали вернуться в Польшу. Это со временем им удалось. После стирки и мытья посуды я принималась за стряпню, готовила обед, который состоял, как правило, из постных щей и гречневой каши или бобов с яйцом, которое изредка удавалось заполучить. Иногда мы покупали картошку, Соня приносила изредка пайки, которые ей выдавали в народном университете: колбаса, рыба, масло или мука. Приготовив обед, я работала над заказами и ждала Лапа, который иногда приносил большое лакомство – калач из булочной.
Однажды я так сидела за шитьем, и вдруг раздался громовой звонок. Когда я открыла дверь, то увидела автомобиль, а у двери стоял чекист, который спросил, здесь ли живет Николай Голицын. У меня екнуло сердце. Я ответила, что здесь. Тогда, остановившись в пустой зале, он спросил: «Где же он?» «На службе», – ответила я. «А вы кто будете?» – «Его мать». Он как-то вздрогнул вдруг или удивился: «Не может быть! Это неправда!» – «Как это неправда?!» – «Сколько же вам лет?» – «Шестьдесят!» – «Нет, вы не можете быть его матерью». Я ничего не понимала. Тогда он спросил: «А сколько же лет вашему сыну?» Внутренне дрожа, я сказала. «Как его зовут по батюшке?» – был следующий вопрос. Я сказала, что Павлович. Он раскрыл свой портфель и что-то проверил. «А я ищу Николая Сергеевича,[198] которому 80 лет».
У меня как будто камень с сердца свалился, и я невольно воскликнула, что он не здесь живет. Когда же он спросил меня о месте проживания другого Голицына, я сказала, что он раньше жил там-то, а теперь я не знаю, где он. Я поняла, что речь идет о бывшем премьере, который жил в доме с Сабуровыми, этажом выше. Тут я поняла, что невольно выдала человека. Тогда я спросила, зачем им понадобился такой несчастный старик. Он уже пошел к двери, но остановился, обернулся и сказал: «А это не ваше дело. Я вижу, что вы его матерью быть не можете». Он сбежал по ступеням и уехал в автомобиле.
Я вернулась к себе и долго думала, что же я должна предпринять. Предупредить я не могла, чекист наверняка бежал уже к нему по лестнице. Да и куда бы мог скрыться старик? Ведь чекисты его бы из-под земли достали. К Сабуровым идти не хотелось, чтобы не привлекать к ним внимания. Чувство бесконечной благодарности к Богу за то, что, хотя бы временно, опасность миновала Лапа, сменялось чувством вины и ужаса, оттого что я, может быть, предала старика. Наконец пришел Лапушка. Я все ему рассказала. Он сначала побледнел, но, поняв, что это не за ним, сказал, что нужно немедленно идти к Сабуровым или к Екатерине Ивановне Масоловой и узнать, что случилось. Мы пошли. У Сабуровых, конечно, уже знали, что был обыск над ними, но они нас успокоили, сообщив, что старик Голицын уже некоторое время как уехал в Петербург и никто не знал его тамошнего адреса. Однако потом мы узнали, что его арестовали и расстреляли. О последнем мы узнали много позже, и меня мучило сознание, что я его, возможно, предала… Я сказала о своих мучениях на исповеди. Мой духовник сказал мне, чтобы я всегда молилась за упокой старичка, что я с тех пор и делаю.
Иногда меня отрывали от работы более невинные посетители, которые приходили смотреть пустующие залы. Но их всегда отпугивала величина помещений, которые трудно было отапливать, и то, что одно из них проходное, так что мы и Высоцкие не могли выйти иначе как пройдя через залу. Помню, раз зашел один из Самариных, который когда-то ухаживал за тетей Муфкой. С ним была молодая девушка. Я и не знала, что он на старости лет собрался жениться, и сдуру спросила: «Это ваша племянница?» «Нет, – ответил он. – Это моя невеста». Если не ошибаюсь, то была одна из Осоргиных. Она теперь за границей с детьми, а его расстреляли.[199]
Иногда заходила тетя Машенька Каткова, бывшая уже тогда на свободе. У нее в тюрьме сильно увеличилась опухоль. Она иногда поговаривала об операции, которую ей предлагал знакомый Масоли, хирург, но она все говорила, что теперь, мол, поздно, хотя опухоль ее очень тяготила. После нашего отъезда ее все же прооперировали, она прекрасно все перенесла. Опухоль оказалась гораздо больше, чем думали. Кажется, неделю спустя Марфуша зашла к тете в больницу, а та уже понемногу присаживалась. Она пила чай и, увидев Марфушу, сказала, что у нее только что была княгиня Александра Николаевна. Марфуша знала, что мы уехали, и спросила: «Это какая же?» «Голицына, конечно», – последовал ответ. После этого она стала разговаривать о разном и ничего больше не путала. Марфуша долго у нее сидела. Тетя была оживлена. Говорила, что доктор скоро позволит ей выписаться. Марфуша осталась под впечатлением, что той действительно лучше, а к вечеру она тихо скончалась. Об этом нам написала Соня Волкова, которая сама умерла с тех пор. Она давала уроки музыки.
До нашего переезда с квартиры Оболенских к нам неожиданно зашел доктор Щелкан, который узнал наш адрес. Он вас знал детьми и был в восторге от Лапа, Гунчика, Масоли, Ловсика. Он рассказал, как Патриарх Тихон умер у него на руках. Сын его, Кока, погиб в добровольческой армии, а старшая дочь умерла от тифа на юге, где она была сестрой милосердия. Когда дети вышли, он сказал мне, смущаясь, что разошелся с женой, «которая была святая», и женился на своей прежней пациентке, от которой у него дочь десяти лет и сын пяти. Я стала его расспрашивать о них. Он сказал, что мать детей была чахоточной и он ее лечил, а потом с ней сошелся. Он сказал, что она была неверующей до случая с их мальчиком. А произошло следующее: как-то вечером мальчик играл на полу возле большого шкафа; вдруг ему что-то понадобилось из вещей в шкафу, который стоял, вероятно, не очень крепко, и не успели родители ахнуть, как мальчик стоял на нижней полке, отчего шкаф качнулся и тяжело упал на ребенка, который громко закричал. Когда они подняли шкаф, то ребенок оказался цел, только сильно испугался. Щелкан тотчас всего мальчика осмотрел и не нашел даже царапины. После этого мать его сказала: «Как тут не поверить в милость Божью?» Он просидел долго, и мы все не могли наговориться. Я не видела его со смерти бабушки Мещерской. Он сказал, что его дочь, Галя, очень музыкальна и учится играть на скрипке. Жену с детьми до осени он отправлял в деревню.
Пришел в следующий раз уже к нам на новую квартиру и показался очень озабоченным. На мой вопрос о детях он сказал, что в деревне они схватили коклюш и мальчик еще не оправился и даже лежит. Это меня удивило, при коклюше нет надобности лежать. Я спросила, бывают ли при этом осложнения, но он сказал, что нет и, по-видимому, малыш чем-то объелся, вероятно, леденцами, которыми папа решил его побаловать. После этого он вдруг вскочил и сказал: «Если будет нехорошо, я за вами пришлю! Можно?» Я ответила, что, конечно, можно. Я все же спросила: «Что же это может быть?» Он ответил: «Ничего. Это, верно, леденцы, вся его кровать была усыпана бумажками от них». С этим он почти побежал. Я не знала, что бывают случаи, когда коклюш кончается воспалением мозга. Когда он ушел, я вспомнила его рассказ о том, что его дети не видели многого из того, что раньше в их возрасте было обычным. Однажды он зашел по делам с мальчиком в одну из миссий или посольств (это были единственно чистые места в Москве и даже в России), и сын увидел блестящий паркет. Он обратился к отцу: «Папа, это стекло? Как же по нему можно ходить?» Рассказывая это, Щелкан сказал, что его дети никогда не видели шоколада, и, когда он пытался объяснить им, что он черный, но очень вкусный, они не верили. Я поэтому попросила Смитта дать немного шоколада для двух детей, которые никогда его не видели и не пробовали, что он и сделал, приговаривая: «Разве это возможно?» Когда дети получили шоколад, то отказывались его есть, пока их не уговорили его попробовать и убедиться в его замечательном вкусе. Все это я вспомнила, когда Щелкан ушел. Я тогда не понимала, в какой опасности находился его мальчик. На другой день ко мне пришла с запиской заплаканная Галя. В записке было: «Дорогой друг, молитесь! Надежды нет! У Сережи менингит». Я спросила, могу ли я прийти, но Галя сказала, что ребенок без сознания, его постоянно рвет и лучше не приходить. Я пыталась ее успокоить и советовала молиться. Когда вернулся Лап и узнал о Щелканах, то хотел тотчас идти к ним, но я его отговорила. Около 4-х часов зашли к нам на другой день Смитт и Гудон. Я рассказала Смитту, что тот мальчик, которому он давал шоколад, очень болен. В этот момент раздался звонок и пришел Щелкан. Он был абсолютно спокоен. Я вопросительно взглянула на него. Он сел, взял мою руку и сказал: «Я хотел вас видеть. Моего мальчика больше нет». Я ничего не сказала, а только сжала его холодную руку. Вдруг он обернулся к Гудону, стоявшему возле Лапа, и сказал: «У меня был сын такой, как вы. Его убили большевики. А теперь умер и Сережа. Ему было всего пять лет». При этом было жутковато от его спокойствия. Смитт встал, чтобы не мешать его горю и уйти, но он попросил его остаться, говоря: «Не уходите! Вы были так добры к моему мальчику. Посидите немного с нами!» Затем он рассказал о том, как болезнь началась и как он отбрасывал все свои подозрения на менингит. «Не надо было оставлять их так надолго в деревне!» – сказал он под конец. Когда он собрался уходить, я увидела в глазах Лапа и Гудона слезы. Я спросила, могу ли прийти, и он ответил положительно, хотя мать находилась в состоянии ступора. Я просила Лапа остаться, а сама пошла со Щелканом. Они жили недалеко в каком-то темном переулке. По дороге он мне сказал: «Я дал знать Екатерине Алексеевне (его первой жене), она такой ангел и все поймет». Когда мы дошли, везде было темно. Он что-то зажег. В небольшой комнате, заваленной книгами, лежала несчастная мать. Около нее сидела какая-то дама или женщина. Я обняла Галю и не знала, что делать перед ее горем. Знакомая вышла и обещала прийти попозже. Галя имела безжизненный вид и села, уставясь в одну точку. Я стала гладить ее по руке и советовала молиться, чтобы Бог им помог. Сперва она хотела отдернуть руку, но потом, положив голову мне на плечо, зарыдала. Я ничего не говорила, а только гладила ее. Щелкан ушел в другую комнату. Когда он вернулся, то спросил, не зайду ли я поглядеть на Сережу, Галя прижалась ко мне и сказала: «Подождите!» Он вышел. Через некоторое время она поднялась и сказала: «Пойдемте!» В соседней комнате на столе лежал ребенок, Щелкан стоял рядом. Я встала на колени и помолилась. Мы вышли в другую комнату. Было поздно. Щелкан хотел проводить меня, но я просила его остаться с женой, с которой мы обнялись на прощанье. Когда я уходила, Галя уже спала. Щелкан забегал потом к нам изредка, так как был занят в клинике, где работал хирургом. Как он стал верующим, я уже рассказывала раньше, и после смерти его мальчика я вспомнила этот рассказ.
Некоторое время мы жили втроем с Соней Мамоновой, но потом имели несчастье пожалеть и поселить у нас Воеводского, который уже раньше не нравился мне своей бесцеремонностью, когда он поселился без разрешения у Гунчика с Татой. Но Лап всегда стремился помогать людям в беде. Он уже забирался к нам в наше отсутствие и сказал, что намерен жить в комнатах с ящиками. Я согласилась при условии, что все эти вещи там останутся, в надежде, что он не согласится, но он был согласен на все и обещал приносить хлеб, если мы будем его кормить. Мы-то его кормили, но хлеб вскоре он перестал приносить. Когда позже я познакомилась с милым Жоржем Воеводским, то никак не могла понять, откуда его брат так несимпатичен. Лапушка потом уж и сам жалел, что впустил его.
Его переезд к нам почти совпал с разрывом отношений Гунчика с Татой, что можно было предвидеть. К тому времени Гунчик подружился с квакерами, приехавшими бороться с голодом в России, и они предлагали ему работать с ними, так как им нужен был переводчик. Работа его интересовала, и они к нему были очень добры. Он ездил с ними на юг в их вагонах, предназначенных только для них. Меня радовала мысль, что он в обществе хороших людей и занят полезным делом.
Примерно в это время к нам из деревни приехала тетя Катуся, жившая там со своей тетей-игуменьей. К этому времени из монастыря ее изгнали, она ослепла, и на губе у нее образовался рак, который вырезали, и она по-прежнему оставалась верующей, любвеобильной и невозмутимой, как и была. При ней осталась одна из бывших келейниц. Тетя Катуся была по-прежнему весела, полна юмора и жизни. Она все дни летала по знакомым и друзьям, у которых она всегда была желанной гостьей, несла людям свет и бодрость. Один из ее племянников Долгоруковых пришел к нам и рассказал о жизни в деревне. Его брат женился на дочери бывшего управляющего и боготворил свою тещу. Тетя Катуся не могла долго задерживаться в Москве и торопилась назад к тете Магдалене Орловой-Давыдовой.
Однажды мы узнали, что Гагарин, Бирюлока,[200] находится на свободе после долгого пребывания в различных тюрьмах и не может найти себе жилье. Не помню уже, кто нам это сообщил и как мы дали знать, что у нас есть свободное помещение, которое с радостью предоставим ему, тем более что нам всегда угрожало подселение кого-то, несмотря на обещания Енукидзе нас отстаивать. Он вскоре перебрался к нам и сообщил, что его мать, Маня Гагарина, младшая сестра дяди Алеши Оболенского, с дочерью Соней собираются его навестить. Она жила с дочерью и младшим сыном в Порховском уезде Псковской губернии, около своего бывшего имения, у кого-то из крестьян. Она давно не видела Бирюлоку-Андрея. Мы очень ей обрадовались, а она была счастлива увидеть сына. Она была по-прежнему живой, полной жизни и рассказывала много интересного о деревне. Соня давала уроки танцев мужикам и бабам, которые к ним очень хорошо относились. Один из ее сыновей, арестованный и приговоренный к расстрелу, был ночью отправлен в порховскую тюрьму с большой партией смертников, так называли приговоренных. Когда их привезли на место казни и расставили, он решил воспользоваться темнотой и после залпа упал, сделав вид, что убит, хотя был ранен только в ногу. Он долго полз и добрался до какого-то жилья, где его приняли и выходили крестьяне, а потом помогли ему бежать. Он, кажется, за границей, если это не он умер у тебя на руках в Константинополе. Ее младший сын иногда ходил в Волошево и говорил, что там все расхищено. У тети Мисси были большие запасы обивки для мебели, из которых бабы нашили себе платья. Княжьи Горки тоже были разорены. Сама Маня шила на баб. Она пробыла там с сыном несколько дней и уехала назад в деревню. Теперь она с Соней и сыновьями в Америке, но Бирюлока, кажется, женился и остался в Москве.
Я старалась по возможности чаще ходить в Марфо-Мариинскую общину к тете Наде и Валентине Гордеевой, получая там умиротворение. Ордынка была так далеко от нашего жилья, что особенно часто ходить не приходилось. Они трогательно старались снабдить нас едой или чем-нибудь еще. У них доживала свой век вдова бывшего коменданта Кремля, княгиня Одоевская-Маслова. Он был раньше конногвардейцем и нашим с Тоцей танцором. Княгиня любила, когда ее навещали, так что я старалась всегда это делать. Церковь общины была всегда полна, и долго у них на епитимьях поминали как живых, но без титулов, Государя с Семьей и Великую Княгиню Елизавету Федоровну, так как не верили в слухи о ее мученической кончине. Тетя Надя говорила мне, что одновременно с ними выехала одна особа (она не назвала имени), которой было поручено письменно сообщить о них в общину по условленному заранее коду, по которому можно было понять, живы они или убиты, так как за их участь стоило опасаться. Перед самым нашим отъездом тетя Надя говорила, что недавно ими получено письмо, где сообщалось иносказательно, что Семья жива. Это было в 1922 году. Тогда уже передавали друг другу, будто убили семью, которая пожертвовала собой, что Илья Татищев был убит вместо Царя из-за сходства с ним, хотя и был гораздо выше Государя ростом. Говорили, что их всех удалось скрыть в тайных скитах, куда не могли пробраться большевики. Все это были слухи. Когда мы приехали в Англию, то увиделись с бывшей няней Великих Княжон. Она была ирландка, знавала Катю и приехала из Ирландии расспросить все, что они знают. Когда она узнала об отречении Николая, об аресте Семьи и о том, что дети больны корью, то написала Императрице о своей готовности приехать и ходить за детьми. На это получила любезный отказ. Когда же стало известно о расстреле, она сказала: «I don’t believe it!»[201] Тогда мы ей еще не говорили о версии их спасения. И вот что она нам рассказала. Это было вскоре за известием об этом зверском убийстве. Она была страшно убита этим известием и горько оплакивала столь любимую ею Семью. Раз, намолившись и наплакавшись, она заснула, и вдруг ей показалось, что кто-то вошел к ней. Стена как будто разошлась, и в комнату вошла молодая монахиня. Она описала ее одежду: «Just as you used to be dressed»,[202] вгляделась в лицо и с удивлением узнала в ней Великую Княжну Татьяну Николаевну, которую она не видела с детства, покинув Россию, когда дети были совсем маленькими. Монахиня сделала несколько шагов, остановилась, назвала ее ласкательным прежним именем и, указывая на свое монашеское платье, сказала: «We must all pray».[203] Затем она исчезла так же неожиданно, как и появилась. «It must be true! I am sure it is!»[204] – воскликнула няня, добавив, что она уверена, что это было не видением, а реальностью. Ее рассказ произвел на нас большое впечатление и как бы подтверждал те слухи о спасении Семьи. Затем она рассказала нам про кончину маленькой Гессенской дочери Великой Княгини Виктории Федоровны,[205] которая произошла, когда она гостила в Беловежской пуще у Царской Семьи. Няня эта была тогда при царских детях, и эта девочка была тоже ей поручена. Из ее рассказа мы узнали, что ребенок внезапно заболел, когда Императрица была на большом обеде, с которого ее вызвали. Накануне или в день смерти девочка позвала няню и сказала: «Oh! Do not let that black man come to me again!»[206] Няня спросила, что это за черный человек, а она все говорила о нем и выказывала сильный страх. Няня пыталась объяснить, что его уже нет, но она не верила. Лейб-медики тогда так и не поняли причину ее смерти и что за болезнь с ней приключилась. Больше я этой милой няни не встречала. Она уехала обратно в Ирландию. Мы с ней очень нежно простились. Вспоминая Марфо-Мариинскую общину, хочу упомянуть о моем свидании с Митрополитом Новгородским Арсением. Его возвели в сан во время Собора при выборах Патриарха Тихона, если не ошибаюсь, а может быть, и раньше.
Тетя Надя сообщила мне, что Владыка находится в Москве, вызванный в ЧК. Он остановился у кн. Шихматовой-Ширинской, которая жила недалеко от Ордынки и общины. Помнится, что я отправилась сначала к тете Наде, чтобы узнать его адрес, а затем пошла его навещать. Это было рядом с Третьяковской галереей, где раньше я часто бывала с Мама и с Фрумошкой. Дом Шихматовых-Ширинских находился в саду, в котором я застала всю семью. Одна из девочек выздоравливала после болезни и лежала на солнце. Они направили меня к Владыке, который занимал в доме маленькую и довольно темную комнату. Мы с ним обрадовались друг другу, но потом я поняла, что он был подавлен. Он сказал, что не знает причины вызова и того, что его ждет впереди, поскольку сейчас многие обвинения основаны на доносах. Он никуда не выходил, даже в сад, но был окружен вниманием и любовью со стороны хозяев дома. Он сказал, что Его Преосвященство Алексий (Симанский)[207] тоже ждет его к себе, но я не могла долго оставаться и ждать его, а потому распрощалась, пообещав прийти на следующий день, чтобы узнать результаты его посещения ЧК. Он так грустно со мной прощался и сказал, что не знает, о чем будет говорить. Я напомнила ему обещание Спасителя, говорившего о том, что не нужно заботиться об этом, когда поведут на суд, а Дух Святой тебе все внушит сам. На том мы расстались. С вечера я ему приготовила мешочек с пуговицами, крючками, нитками и иголками и другими мелочами, которые ему могут пригодиться в случае ссылки или тюрьмы. Казалось невероятным, чтобы его просто отпустили в Новгород. Лапушка потешался над моим мешочком, а Соня одобрила мою мысль. На следующий день, когда я пришла к нему, то застала там Алексия. Арсений был еще более подавлен после допроса и говорил, что ждет нового допроса. Алексий старался его подбодрить и просил наперед не ломать голову о том, что и как отвечать, так как Дух Святый внушит ему сам. Он был уверен, что его сошлют в какой-нибудь медвежий угол, где столько русских духовных лиц томилось в заключении. Тяжко было с ним прощаться. Преподобный Алексий остался с ним, когда я ушла. Вскоре мы узнали о решении его сослать. Я пошла к нему снова, но его уже не было. Княгиня Ширинская рассказала, что его арестовали и намеревались сослать на север Сибири. Она боялась за его дальнейшую участь. Уже за границей я узнала от Иславина, что, по слухам, он долгое время был кашеваром в одном из сибирских концлагерей. В прошлом (то есть в 1937 году) от тети Нади из Ташкента пришло письмо с известием, что Митрополит скоропостижно скончался в церкви во время обедни, которую он служил, и что он оплакан был всей паствой, так полюбившей и оценившей его. В Ташкент его перевели из Сибири.
Раз в Москве я шла по безлюдному переулку и увидела Его Преосвященство Алексия, шедшего мне навстречу. Он был в монашеском платье и с посохом в руке. Когда мы поравнялись, он благословил меня. Я спросила, есть ли у него известия о Владыке, он ответил, что ничего не знает и даже не знает места, куда его сослали, а переписка была запрещена. Спустя какое-то время нам сказали, что Алексий примкнул к живоцерковникам, но затем он раскаялся и вернулся к Митрополиту Сергию. Какая его постигла участь, нам неизвестно.
Я уже, кажется, писала, что Смитт встречался не только с Тюрей, но и с Аглаидушкой, но не понял, что именно о ней я спрашивала, так как я назвала ее Шидловской,[208] а она ему представилась как Мовес.[209] Так я узнала, что она вновь вышла замуж и что Андрей Шидловский умер от сыпного тифа. Слухов было так много, а проверить их не было возможности, так что мы не знали, чему верить. С отъездом Алекушки Л. Смитт все больше, казалось, увлекался Варей Поповой. Она в это время хворала, и я ее часто навещала. Как-то раз я пришла после посещения Филибустера, и она мне сказала: «Он чудный, но я ему сказала, что не в состоянии выйти замуж за иностранца, как бы я его ни любила». Я с удивлением спросила, предлагал ли он ей выйти за него, ведь она была за Поповым. Она ответила, что он несколько раз поднимал этот вопрос, но она никогда не решится бросить мужа, с которым она не жила, но которого очень высоко ставила за его благородство. Она мне сказала, что ему следовало бы лечиться, если бы не эта ненормальная жизнь в Совдепии. Она знает, как он ей предан и любит ее, и потому она не решится разбить его жизнь. Не любить ее было невозможно, так она была хороша. Я всегда удивлялась, что она дочь своей матери, которую видела два-три раза, и она была так на нее не похожа. Говорили, что она была актрисой в каком-то неизвестном театре и что князь Туркестанов, отец Вари, влюбился в нее и женился. У нее был еще премилый брат, принадлежавший к компании мальчиков, влюбленных в Масолю и Алекушку. Дядя Вари, Преосвященный Трифон, в то время жил в Москве, и его почему-то не трогали. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Варя обожала детей, и для нее было большим горем, что она не может их иметь. Как-то я встретила ее, когда она торопилась к приятельнице, недавно родившей ребенка, и Варя ходила к ней купать младенца, мать которого почти не обращала на него внимания. Варя говорила: «Почему-то у людей, которые не любят детей, они есть, а у таких обожающих их, как я, нет».
У нас появилась надежда выбраться из Совдепии. Тюря писала через Филибустера, что может прислать денег, если мы сможем выехать легально. Это казалось очень трудным из-за возраста Лапушки, которого могли бы призвать на военную службу, что меня немало пугало. Меня угнетала мысль, что он должен служить этим негодяям. Я знала, что многие надеялись на скорый конец большевистскому господству, и многие из военнослужащих делали все, от них зависящее, чтобы вредить большевикам, но это было очень рискованным и могло в любой момент обнаружиться, тем более что многие приемы были так наивны. С другой стороны, меня тревожило, что вульгарная Кися завладела Лапом и влюбила его в себя, при этом он воображал, что она – воплощение наивности и доброты, а я отлично помнила ее злобный взгляд, который она на него бросила в первый раз, когда я увидела их в ресторане и он пренебрежительно взглянул на нее. Тата всячески поощряла эту идиллию и все зазывала его к себе. Я чувствовала, что спорить более чем бесполезно и что только отъезд мог его спасти. Вместе с тем мне было тяжко от мысли, что при отъезде придется покинуть Гунчика, который снова переживал кризис в отношениях с Татой. Иногда мне казалось, что они сойдутся снова, но разлад все усугублялся, тем более что он часто был в разъездах. Мы с Соней оставались дома или ходили к друзьям. Однажды я пошла к Леле Сабуровой и ее сожительницам. Был душный жаркий день. У нее собрались некоторые знакомые, и я задержалась. Вдруг налетела гроза с таким ливнем, что казалось, будто с неба льется река. Вечер перешел в темную ночь. Мы собрались расходиться, но пришлось обождать. Когда ливень превратился в обычный дождь, я решилась идти домой, так как унесла с собой ключ и Соня не смогла бы открыть дверь. Один из молодых людей вызвался меня проводить; ему было по пути со мной. Когда мы сошли с лестницы, то обнаружили, что улицы нет, а вместо нее по направлению к Арбату несется мутный поток. Я предложила разуться, обувь нужно было беречь. Мы так и сделали и пустились в путь по воде, которая местами доходила до колен. Возле нашего дома образовалась кучка людей, искавших укрытия под карнизом от начавшего снова усиливаться дождя. Гроза снова приближалась. Я открыла дверь и всех пригласила к себе переждать дождь, все вошли, кроме моего провожатого, который торопился домой, чтобы успокоить мать. Соня и Лапушка очень удивились, обнаружив в подъезде толпу чужих людей.